Изменить стиль страницы

«Да нет, пожалуй, — сопротивлялась усталая мысль, — борьбы уже никакой нет, все уже давно положились на милость победителей… Но милости, увы, не будет!..»

Лежа на своей полке и ощущая всем телом бег вагона по рельсам, вслушиваясь в перестук колес, Серафимович пробовал уходить мыслью от всего этого. Вспоминал давнее — раннюю юность свою, Санкт — Петербург, дело мальчиков — студентов: Васи Генералова, Саши Ульянова, Пахомия Андреюшкина, казненных за покушение на жизнь царя… Написанное ими Воззвание к казакам войск — Донского, Кубанского, Уральского, Сибирского, которое распространял среди студентов и в гвардейских полках он, первокурсник. Беглый и разборчивый почерк Саши Ульянова: «Вольное казачество было колыбелью русской свободы. Вы подавали пример всему народу, как следует жить вольному человеку… На какую же сторону вы встанете? Идите с нами вместе выручать Русскую Землю от неволи!..». Господи, как давно это было!

Вспоминал и свою ссылку на мезенский север, затем староказачью провинцию, станицу, своего друга, тоже поднадзорного, студента Гордеева, которого он называл Руфычем… Этот Руфыч с хутора Буерак — Сенюткина и привел к нему однажды своего хуторянина, писаря станичного правления Филю Миронова, чтобы подготовить его к экстернату в гимназии. Как раз до зарезу нужны были деньги, Александр только что вернулся из ссылки и сидел на шее матери, без гроша в кармане.

Миронов… Детская, святая душа, романтик до седых волос, странный, единственный в своем роде всадник — гуманист с душой непорочной и — с окровавленной шашкой над головой. Ни разу не покрививший совестью за всю жизнь! Впрочем, однажды, когда он произносил последнее слово подсудимого в Балашове, где его распинали перед ревтрибуналом за сумасшедший «Саранский мятеж», многие подумали, что он кривит душой, произнося здравицу власти, судившей его, и даже простили по — человечески: дело‑то пахло смертью, и ставка была слишком велика! Но он и тогда был искренен, усмотрев некую свою ошибку в понимании предшествующих событий… Что же говорить, гуманист да еще с шашкой в руке, — для наших ли времен?

Вспомнил и бедного, заеденного чахоткой политкаторжанина Ковалева, комиссара дивизии… Боже мой, ни о ком из них теперь даже и по праздникам не вспоминали, потому что Миронова посчитали авантюристом и «врагом народа», убили в тюрьме, а Ковалева нельзя вспоминать одного, за ним тянулась вся донская плеяда: Подтелков, Кривошлыков, Кузюбердин, Макаров, Автономов, Дорошев, да мало ли кого вспомнишь, когда не рекомендуется вспоминать ни одного! Могила Ковалева в райцентре Фролове цела ли? А ведь был первый революционер на Дону, политкаторжанин, делегат Второго съезда Советов!.. Дорошев, правда, еще жив, работает в Ростове каким‑то начальником по водохозяйству, но и ему при очередной чистке, говорят, пришлось «выправлять справки» на право называться красным партизаном!

Вспомнились и торжества в Москве в 1918 году, первая годовщина Октября, скульптор Коненков, с которым стояли у кремлевской стены, смотрели, как Ленин с лесенки открывал барельеф «Памяти павших», слова реквиема, написанные совсем молодыми, прекрасными мальчиками Сергеями — Есениным и Клычковым… Где они? Что же стряслось с нами, отчего такая злая толкотня и неразбериха повсюду? Отчего такой голод, ведь недорода как будто и не было… Да и можно ли было предполагать что‑либо такое всего два года назад? Писатель ездил на родину тогда, наблюдал необыкновенный подъем сельских партийцев, торжественную встречу горожан — двадцатипятитысячников, ехавших сюда для помощи местному активу… Тогда и начал писать серию очерков для будущей книги «Колхозные поля», в основном захватывая в поле зрения лишь районную верхушку, инициаторов и организаторов, их командировочную жизнь, бессонные ночи. А в народ думал пойти чуть погодя, когда будут первые обнадеживающие итоги «великого перелома»… Но вышло нечто непредвиденное, чего никто и предполагать не мог…

Папка с бумагами и рукописью лежала в чемодане, а чемодан сын Игорь водрузил на третью полку так, чтобы его краешек был виден снизу и можно было прислеживать в дороге. Игорь сказал на прощание с невеселой усмешкой:

— За чемоданом все‑таки присматривай, а то нынче на железной дороге это случается. Шпаны развелось много.

И в самом деле, познание эпохи началось, собственно, с посещения вокзала и этой суточной качки в переполненном, жарком вагоне. Огорчило, насторожило и как бы отняло силы и душевную бодрость. Он лежал на своей полке, на ватной подстилочке, и молча смотрел вверх, вслушиваясь в нечаянные разговоры и беглые реплики из прохода и с нижних полок.

По вагону прошли милиционеры, проверили у кого‑то документы. Разговоры на какое‑то время оборвались, люди затихли. Потом внизу вновь возникла беседа про сельские дела. Старческий голос устало спрашивал кого‑то сидящего рядом:

— А у вас‑то какие беды приключились? На погорельцев смахиваете, милые… Отчего это с места снялись?

— От произволу, болезный, от произволу, — ответил тихо голос какой‑то старушки.

Серафимович вздохнул и устало прикрыл веки. На память пришла вдруг давняя фраза Льва Толстого: «Всю правду знает только сам народ…». Воистину так!

Серафимович закинул руки за голову и вновь тяжко вздохнул. И тут ему вдруг показалось, что его чемодан медленно съезжает вдоль полки, передвигается в сторону прохода. Что за напасть в самом деле, ведь в чемодане, кроме нужных хозяйственных вещей и смены белья, еще и рукописи! Наброски и черновики, над которыми надо еще работать!

Чемодан тихо и медленно сдвигался к краю…

— Кто там? — беспокойно привстал на своем тюфячке Серафимович.

Ответа не последовало, но чемодан продолжал двигаться. Все представлялось, словно в дурном сне.

Со старческим ворчаньем и кряхтеньем Серафимович слез со второй полки и, зайдя из прохода, медленно поднялся по железным скобам — ступеням наверх. За своим чемоданом он увидел мальчонку лет двенадцати, коротко стриженного, худенького,

в рваной рубашонке и столь же заношенных штанишках. За чемоданом, поставленным на ребро, мальчонка был едва виден.

— Ты чего тут делаешь? — как‑то машинально спросил Серафимович.

— Не видишь, от мильтонов притыриваюсь, — спокойно и безбоязненно ответил малец и пригнулся за чемоданом.

— Вон что… А чего ты их боишься? — уже несколько подобрев, осведомился старик.

— Так я — беглый…

— Откуда же?

— Из дома — коммуны Клары Цеткиной, не знаешь, что ль?

— Откуда же мне знать… Но дело‑то, выходит, серьезное, — усмехнулся Серафимович. — А я‑то за чемодан хотел уже тебе уши нарвать!

— Это ты брось, дядя, — не те времена! — сказал мальчишка.

— Я тебе не цыпленок жареный, а свободный гражданин!

— Это понятно. На том, как говорится, стоим. Но, извини, за чемодан я… могу быть спокойным?

— Будь спок, — сказал мальчишка, ложась вдоль полки на живот. — Никуда твой угол не денется. Мне тут хорошо.

— Лады. Так и договоримся, — сказал Серафимович и стал медленно спускаться вниз.

На своей полке он достал из‑под подушки уже порядочно ополовиненную в дороге авоську с домашним припасом, нашел в пакете зачерствевший пирожок с картошкой. Подал наверх:

— Пирожок хочешь?

— Еще как! — обрадованно схватил грязной рукой пирожок беглый парнишка. — С прошлой шестидневки, считай, голодный!

— Господи, господи… — крестясь, вздохнула внизу старушка.

Серафимович долго не мог устроиться на мягкой подстилке,

отчего‑то заломили мышцы рук и ног, нехорошо ныло сердце. Надо было бы принять капли, но пузырек доставать надо было опять-таки из чемодана, а чемодан снимать с верхней полки не хотелось.

Да и с каплями тут, при людях, возиться было как‑то не с руки.

«Боже мой, — сокрушался Серафимович, поглядывая на верхнюю полку, где едва слышно возился бездомный мальчишка. — Он — «свободный человек», и он — беглец от этой пустословной и ничем не подкрепленной «свободы»! Не есть ли это главная суть, некий феномен наших дней?..».