С этого дня Гелу не покидало беспокойство; он не находил себе места в этой прогнившей хижине, в этом гробу, где кроме приютивших его, разделявших с ним его гробовое заточение людей жили еще овцы, — в отделенном замызганной веревкой углу; но эта пожиравшая его тревога была вызвана не отдельностью, не отчужденностью — что, наверно, было бы естественным и легче переносимым, — а совершенно неожиданным, необъяснимым, не укладывающимся в сознании чувством общности, одинаковости с остальными обитателями хижины, чувством, которое прежде всего обязывало его оставаться здесь, а не убегать отсюда; которое не мучило его тоской о лучшей доле или сожалениями об утраченном, а облегчало ему примирение, приспособление к таинственной для него жизни, с ее тревожным сном и столь же тревожным бодрствованием. Все, что он видел, узнал, испытал до того, как пришел сюда, постепенно забывалось и начинало казаться ему гораздо менее оправданным, менее осмысленным, чем существование этой прогнившей хижины, ее жителей и его самого. По ночам заваленные, отягченные снегом деревья в лесу зловеще скрипели; каждую минуту можно было ожидать, что лес с треском и грохотом рассядется, завалится, как стена, и вырвавшейся на свободу снежной лавиной засыплет, погребет все вокруг. Где-то в чаще, словно лесной дух, леденяще, нескончаемо выл волк, мучимый голодом, бесприютностью, стужей; и гнездившийся в хижине мрак томился, не знал покоя, словно ему причиняли страдания заживо проглоченные овцы и люди. Тот мир, откуда Гелу изгнали пулями, казался по сравнению со всем тем, что окружало его, раем; такое же туманное и неопределенное представление было у него о том мире, как и о рае, где, по его мнению, на каждом шагу цвели разнообразные цветы, пели на тысячу ладов разноцветные птицы, резвились ягнята и козлята, а люди (как сказал бы очкастый) жили беззаботно и безмятежно, подобно ангелам небесным: не страдая ни от голода, ни от сытости, не ведая горя и страха, не женясь и не расставаясь. Ночные голоса держали в постоянной тревоге и неослабном напряжении Гелу, и без того настороженного и подавленного. Одно было ясно: и гул леса, и волчий вой, и томительный мрак означали, предвещали что-то, а что — ему трудно было постичь; и разум, и сердце его были словно отключены, никак не помогали ему, ничего ему не подсказывали, не могли вывести его из этой оторопи, оживить его память, толкнуть его на какой-нибудь разумный или неразумный шаг и тем самым восстановить его связь с тем миром, откуда он попал сюда. Теперь уже не имело значения, будут ли считать его вором жители того мира или поверят ему на слово и признают его честность и благородство. Соседство трех незнакомых одичавших мужчин, их беспокойный сон и острый звериный запах бесследно изгнали из его существа все, что связывало его с тем, прежним миром, что обязывало его жить в нем, хотел он этого, был ли способен на это или нет. А здешний его долг рос с каждым днем, и ежедневный кусок вареного мяса приобретал все более мрачный, тягостный смысл, означал что-то гораздо большее, нежели простое утоление голода, и Гела, съедая его, чувствовал, что заслуживает гораздо большего наказания, чем за одурачивание глупого полицмейстера. И Гела бездумно, безрассудно увязал в трясине долга. Сопротивляться было бесполезно — так решила судьба, немилостивая к нему чуть ли не с самого дня его рождения. Она непрестанно изощрялась, придумывая, как бы побольнее уязвить его, как отнять, как уничтожить то, что притянуло его взгляд, что запало ему в душу, к чему он протягивал руку, и вот наконец закинула его, как ветер — сухой листок, в эту прогнившую хижину.

Но как бы ни опустошали его, как бы ни примиряли с злоключениями, с судьбой, как бы ни притупили в нем способность к восприятию, к переживанию, к суждению бесконечные препирательства трех чужих людей, их плохо скрываемый страх и безнадежное ожидание, он не мог все же полностью забыть тот, прежний мир; дрожь охватывала его, когда он воображал, как его ищут там, как недоумевает его преследователь и палач: «Если я застрелил его, то где же труп, а если он убежал, то каким образом умудрился не оставить следа?»; как хмурит брови, напускает на себя суровый вид и разговаривает строгим голосом его мать, чтобы нечаянным проявлением слабости, невольной слезой не умалить себя — не перед собеседником, нет, а перед ним, ее сыном, который, по ее глубокому убеждению, творил все свои безумства и безобразия, только чтобы ее уязвить и унизить, чтобы «отомстить за отца», как вырывалось у нее иногда в минуту гнева, после какой-нибудь очередной «возмутительной шалости» сына; как удивляется Нато — почему его так долго не видно, если он еще ходит живой по белу свету, как она не верит, не хочет верить, что ее друг может когда-нибудь забыть то, что произошло между ними и равного чему они никогда больше не испытают в жизни, что одновременно возвысило и принизило их, потрясло и наполнило восторгом, потому что они сочли друг друга достойными сочувствия, понимания, доверия, а главное, потому что, оказывается, действительно существовали и сочувствие, и понимание, и доверие; и не просто существовали, а можно было одарять ими щедро, нерасчетливо, бескорыстно, как одарили они друг друга, — но только благодатны они, сочувствие, понимание и доверие, лишь если встречают ответное сочувствие, понимание, доверие, а иначе это пустые слова, ничто, и могут не спасти, а погубить и уничтожить того, кто окажется неспособным проявить ответное сочувствие, понимание и доверие.

Всем своим существом чувствовал Гела, что перед ним возникало новое испытание, новая беда, возможно, еще более страшная, чем все другие, предыдущие, и что, лишь пройдя через это испытание, если, конечно, удалось бы выйти из него живым, он понял бы, что он представляет собой, на что имеет право, с чем ему следует примириться, к чему приспособиться и от чего отказаться навсегда. Но он не мог уяснить себе, какое отношение имели эти чужие ему люди к его беде, отчего передавались ему их волнение, их тревога, порожденная ожиданием какого-то «мерзавца» проводника, который будто бы давно уже должен был появиться и переправить их через горы. Это в самом деле было удивительно; сам он, если бы смог выбраться отсюда, то лишь для того, чтобы вернуться в тюрьму, отсидеть там свой срок и потом жить для Нато, для нее одной. О странах за горами он ничего не знал и не желал знать. Единственным его стремлением было оправдаться, доказать свою невиновность, и если — допуская, что ему удалось бы выбраться отсюда, — оказалось бы, что путь к оправданию, к доказательству невиновности лежит через тюрьму, он непременно встал бы на этот путь, так как понимал теперь, что с самого начала совершил ошибку (и это было единственным его преступлением), вздумав искать иной путь, вернее — не искать, а продолжить его, этот еще не существующий путь, своими силами. Да, теперь он понимал, что поступил неправильно, сделал глупость (а может быть, это тоже было подстроено полицмейстером?), потому что, в конце концов, главное — это не знать за собой вины, а тогда не так уж важно доказать свою невиновность именно сейчас, сегодня, а не, скажем, через три года, через пять, десять лет. И вот благодаря его опрометчивости стало навсегда невозможным то, чего можно было так или иначе добиться через три года, через пять, десять лет. Поэтому лучше было — раз он не мог быть там, где хотел, — оставаться здесь, чем идти по принуждению туда, где ему вообще нечего было делать. Эта прогнившая хижина и ее обитатели казались ему нереальными, он не мог поверить до конца в их существование. Пока что он не мог пожелать себе лучшего убежища; к тому же выбраться отсюда, когда бы это ни случилось, значило вторично родиться, — и Гела должен был, обязан был терпеть до конца, чтобы после этого второго рождения вернуться в мир более выносливым, стойким, более приспособленным к жизни. Первые трудности, связанные с привыканием к чуждой среде, были уже позади. Обитатели хижины уже считали его своим (очкастый даже подарил ему револьвер в знак дружбы) и ничего не скрывали от него, напротив, даже с какой-то детской радостью рассказывали ему все, что знали друг о друге дурного, порочащего, достойного насмешки или осуждения; казалось, каждый из них давал отчет о своей темной жизни тому, в ком видел самое чистое и безгрешное существо, хотя ему, чистому и безгрешному, они сами и их рассказы были так же малопонятны, как блеянье овец в углу хижины, отгороженном замызганной веревкой, скрип отягченного снегом сосняка или ночной вой волков. А они говорили наперебой, препирались, насмехались друг над другом, затевали нескончаемые перепалки, словно чувствовали, что у них остается мало времени, что надо спешить, и торопливо и безбоязненно, как это свойственно беглым, стремящимся вдаль людям, облегчали свои души. Но напрасно Гела напрягал слух и внимание, он не чувствовал, не постигал их забот и печалей, которые они сами же вышучивали и поднимали на смех, чтобы досадить друг другу. Он не мог понять, что же все-таки их привело в эту хижину с прогнившими стенами, куда они стремились, чего искали по ту сторону гор и как собирались туда перебраться, раз, как они говорили, совместная переправа их была так же немыслима, как соседство волка, козы и сена в лодке перевозчика. Терпеливо и смирно, как ребенок на приеме у врача, выслушивал он их нескончаемые путаные речи, боясь даже пошевелиться, так как чувствовал, что больше всего сейчас его гостеприимным хозяевам нужен слушатель, нужен чужой, посторонний и, главное, не похожий на них человек, чтобы они могли прочесть на его лице, какие чувства по отношению к ним возбуждают их рассказы, чего они заслуживают за свое прошлое — только лишь осуждения, проклятия, презрения и ненависти или также жалости и сочувствия. «Да уж не из охранки ли ты, в самом деле, — сам молчишь, а нас вызываешь на разговоры», — говорили они ему шутливо порой. Так они тешились разговорами с чужим, незнакомым подростком, делая вид, что это он, чужой подросток, вынуждает их обнажать перед ним душу, а не собственное неодолимое желание исповедаться, потребность в покаянии, единственное наслаждение обреченных, утеха и растрава, ласточка, предвещающая их неизбежный конец. Но об этом Гела не догадывался. И собственная недогадливость была досадна ему, так как он все время чувствовал голым телом под рубахой заткнутый за пояс брюк револьвер, и, хотя никак не мог до конца поверить, что оружие действительно принадлежит ему, все же понимал, что обязан лучше разбираться в мужских делах. Он ведь теперь тоже был мужчиной, обладателем оружия, и, значит, должен был вести себя по-мужски — хотя бы некоторое время, пока у него не отобрали назад дареный револьвер, — даже если его попросту обманывали, дурачили, чтобы он был терпеливым и послушным все то время, пока оставался здесь, пока от него не избавились или пока не ушли вместе с ним за горы. И он изо всех сил старался преодолеть, подавить в себе совсем уже неоправданные теперь застенчивость и стыдливость, отвечал на издевку издевкой, на непристойность непристойностями, на ругань руганью, что доставляло нескрываемое удовольствие хозяевам хижины, но далеко не радовало его самого. Однако он ощущал голым телом приятно волнующий холодок револьвера и в возбуждении — словно пьяный — не замечал, что говорит, не вдумывался в смысл своих слов, а между тем его истинное, внутреннее существо уже о чем-то встревоженно догадывалось, мучилось сомнениями, волновалось и, однако, не верило, не хотело поверить, что эта случайная, временная, неестественным образом рожденная грубость, бесстыдность, это возбуждение и бесшабашность одолеют, подавят, заглушат его. Но пока что это истинное его существо должно было признать свое поражение, притвориться мертвым, затаиться, чтобы не быть вообще уничтоженным в своей неравной борьбе, потому что полученный в подарок револьвер прежде всего противопоставил Гелу его собственной натуре, как кровному, непримиримому врагу, унижающему и угнетающему его, сковывающему его мечты и стремления; и вот наконец с помощью силы, подоспевшей извне, он решительно, грубо, небрежно подчинял себе свое собственное существо, свою натуру; не задумываясь, без сожалений уничтожал все, что оставалось в нем своеобразного, особенного, присущего ему, чистого и нежного, что отличало его от обитателей прогнившей хижины и без чего он и сам уподоблялся им, становился таким же, как они. Он был так ослеплен, так заворожен искусительной тяжестью и холодком револьвера, что у него оставалось только одно стремление: оказаться достойным человека с противогазом, очкастого и плосколицего, стать подобным и равным им. Все, что касалось их, вызывало в нем жгучий интерес. Впрочем, при всем желании он не очень-то мог разобраться в их делах, одинаково малопонятны были ему рассуждения о Моисее и Иисусе и рассказы о врачевании женщин или торговле скелетами. Какой-то Моисей в давние времена силой вывел свой народ из Египта, говоря людям: лучше, чтобы вас не было вовсе, чем чтобы вас причислили к другому народу. А Иисус вновь смешал выделенное Моисеем стадо с другими стадами и сказал: если вы будете причислены к другим племенам, их сила и влияние добавятся к вашим, усилят вас. «Вот вся история человечества. По этим двум путям мечется оно взад и вперед. Или шовинизм, или космополитизм. Впрочем, большего человечество и не заслуживает, так как человек — не венец природы, как это представляется ему самому, а самая опасная ее болезнь, и создатель не потому сотворил его позднее улитки, скорпиона и лягушки, что нашел наконец наилучшую модель живого существа, а лишь с единственной целью: проверить прочность и выносливость всего своего творения, ибо потоп, ураган, землетрясение и пожар — пустяки по сравнению с человеком, они представляют собой всего лишь необходимые природе скоропреходящие потрясения и служат ее движению вперед, ее возвышению, а человек есть упрямое, неодолимо тупое начало, которое с самого своего рождения методически рубит под собой сук, на котором сидит», — говорил очкастый. «Ну, а я и Моисею твоему и Иисусу предпочитаю крепкую, ядреную бабенку, даже если она босиком шлепает по грязи; движение человечества направляется распаленной желанием женщиной, а не религиозными, философскими или политическими трактатами», — смеялся человек с противогазом и с сожалением вспоминал то время, когда его имя гремело по всему свету, когда в его келье собирались и благоговейно склонялись перед его всемогущей целительной силой все, какие ходили по свету скудоумные, уродливые, вдовые, брошенные мужьями или позабытые любовниками женщины. Одни хотели с его помощью поумнеть, другие — превратиться в красавиц, третьи — воскресить мертвого супруга, четвертые — убить отбившегося от дома мужа или привадить сбежавшего любовника. И он никому не отказывал в «исцелении». Одна совсем уж придурковатая гусыня попросила у него лекарства от болезни почек, и он, представьте себе, вылечил ее, так что она забыла о почках и, сверх того, потеряла голову. «Почему ты не расскажешь о том, как брошенный ребенок спутал тебя со своим отцом?» — кричал ему очкастый и хватался за свои очки, потому что, когда двум остальным надоедали или приходились не по вкусу его разговоры, они срывали у него очки с носа; а без них он терялся, не мог двинуться и, хочешь не хочешь, должен был уняться, угомониться. «Ну смотри, сам тут ничего не напутай!» — грозил ему пальцем человек с противогазом, безгневно, с улыбкой, но Гела невольно напрягался, как перед ссорой; он понимал, что беззаботность и хладнокровие обитателей хижины были показными, и чувствовал, что взаимная ненависть в гораздо большей степени, чем общая судьба, помогала им сохранить жизненную цепкость, усиливала в них желание уцелеть, спастись… И что они стремились лишь продлить, растравить эту ненависть, когда с поощрительной и даже почти благодарной улыбкой отвечали на любую издевку, любую гадость, из-за которой в другое время и в других обстоятельствах, наверно, не раздумывая бросились бы душить друг друга. Третий, плосколицый, считал своим единственным ремеслом, своим «делом», воровство и не вмешивался в «дискуссии», держался подальше от «политики»; у него были свои собственные, особенные счеты с государством; выводило его из себя только то, что государство отбирало у него по-молодецки, по-мужски похищенное добро и, вместо того чтобы хоть взять его в долю, запирало его все снова и снова в тюрьму, где его талант и умение пропадали зря; а у него были жена и дети, на содержание семьи, на воспитание детей требовались деньги; и если он охотился за деньгами, то не из любви к ним, а по нужде. Он даже не знал, что написано на деньгах, — но стоило ему увидеть их или хотя бы почуять их запах, как ничто его уже не могло удержать. Однажды он убежал прямо из кабинета следователя, потому что увидел в окно, как проехала по улице банковская карета. Разве волк, из уважения к пастухам и овчаркам, перекрестится при виде овечьей отары? Он тоже был волком — в своем, конечно, роде, — он боролся за существование и, как волк, не знал иных путей, кроме волчьих; и знал наперед, что его ждет, какова награда за воровство, но шел на все, чтобы чувствовать себя человеком, мужчиной, чтобы жена его не стала распутной, чтобы сын не пропадал на улице. Всю жизнь он ходил по острию ножа и, однако, был гол как сокол, не имел ни гроша за душой. Он даже продал собственный скелет, и это было единственное, что еще связывало его с «тем» миром, что рождало в нем человеческую гордость и печаль; проданный этот скелет, по его наивному, но столь человеческому убеждению, когда-нибудь должны были поставить как памятник в школе — именно в школе, откуда его самого выгнали с волчьим билетом и где когда-нибудь сотни незнакомых ему детей будут, как ему казалось, поминутно вспоминать его: «Вот в этой дырке сидели глаза дяди Доментия (так его звали), здесь был его язык, здесь — его сердце, здесь — его пуп, а здесь — его срам». Он и сам смеялся над своей выдумкой, но верил, что именно так все и случится: где бы ни настигла его смерть, государство разыщет его кости, за которые заплатило вперед и сполна; тысяча рублей и для государства — сумма, которую не легко достать, и незачем ее выбрасывать. Ничто его не страшило — ни преступление, ни положенное за нарушение закона наказание; печалило только одно: что он из-за создавшихся обстоятельств не мог честно исполнять свой волчий долг; между тем, по словам его друзей, он по справедливости заслуживал не наказания, а награды, ибо жизнь нуждается в волке, волк необходим природе, хотя бы потому, что иначе господин олень может одряхлеть, обессилеть, наконец, избаловаться до того, что ему станет лень взгромоздиться передними копытами на спину госпоже оленихе. Вот так, всеми этими вымученными смешками, насильственными «ха-ха-ха», «хи-хи-хи» и «хо-хо-хо», они маскировали взаимную ненависть, боролись со страхом смерти, облегчали себе ожидание неизбежной гибели — согнанные вместе общей судьбой книжный червь, охотник за земными наслаждениями и волк, обыкновенный волк, который исполнял и обязанность «крупнокалиберного орудия» в тех случаях, когда им случалось набить брюхо сверх меры и когда они не знали, куда деваться от скуки. «А ну-ка, будь что будет, грохнем еще разок на помин наших душ», — объявлял человек с противогазом, и плосколицый, спустив штаны и улегшись животом на стол, выпускал газ с таким оглушительным звуком, что казалось — в самом деле раздался пушечный выстрел. Человек с противогазом стоял рядом, как распаленный азартом артиллерист, и совал навстречу вырвавшейся из утробного заточения газовой струе зажженную лучину. Газ вспыхивал и с шумом, шипением, грохотом уносился, рассыпая искорки, к потолку. «Еще раз! Еще раз! Еще!» — кричали зрители, а хижина сотрясалась от грохота.