А снаружи навалило столько снега, что лес трещит под его тяжестью. Старые, седые сосны с трудом сдерживают лавины; вот-вот, кажется, ворвется в хижину с надрывающим душу, леденящим кровь воем одинокий волк — олицетворение заброшенности, бесприютности, безнадежности… Все четверо знают, что эта пастушеская хижина — последнее их убежище и что — если они до тех пор не загрызут друг друга, — как только растают снега (когда они растают?), как только покажутся из-под снега дороги (покажутся ли они когда-нибудь?), там, в городе, вспомнят и о них, найдут для них время и, наверно, сожгут их вместе с этой хижиной, как чумных. А пока они живут под одной крышей, у них общая судьба, но ничто не могло бы их раздражать так, как они раздражают друг друга. Словно назло остальным трем, каждый из них чавкает во время еды; словно нарочно, чтобы извести остальных, то один, то другой принимается метаться взад-вперед, как зверь в клетке, в этой тесной хижине, где кроме них живут еще и овцы — в зловонном, отгороженном замызганной бечевкой углу. Впрочем, овец осталось только две, вернее — одна, потому что другую минуту назад выволокли на двор, чтобы заколоть, человек с противогазом и плосколицый. Над очагом висит на закопченной цепи котел, полный снега. Над снегом, осевшим, тоже подернутым копотью и усеянным дырочками, поднимается пар. Осиротевшая, оставшаяся в одиночестве овца лежит на истоптанном копытцами ее сестер помете; глаза у нее растерянные, умоляющие, она похожа на очкастого, снявшего очки. У очкастого вообще два лица, есть как бы два «очкастых»: один — в очках, и другой — без очков. Очки меняют не только внешность его, но и характер. В очках он свиреп, вспыльчив, бурлив, не находит себе места, готов испепелить весь свет за близорукость, глупость, жадность, равнодушие, подозрительность, неверие. Без очков он сравнительно сдержан, миролюбив, потому что беспомощен: плохо видя, утрачивает уверенность в движениях; склонен каяться в грехах и тщательно, добросовестно разбирает ошибки, совершенные им в прошлом. Когда остальным надоедают его воинственность и неуемность, они просто отнимают у него очки, и он сразу успокаивается: чуть прищурив глаза, ворочает во все стороны близоруким взглядом, словно удивляясь, куда это он попал, и говорит ни к кому не обращаясь, как бы размышляя вслух. Сейчас его очки — в сумке у человека с противогазом, который вместе с плосколицым свежует овцу за дверью хижины.

— Я ему: ты, б…, смотри, — да разве он слушает? — говорит вдруг очкастый.

— Кто — он? — невольно спрашивает Гела, рассеянно глядя в огонь.

— Да твой названый отец. Бабий банщик. Гнилой сифилитик. Если он думает…

— Названый отец? — прерывает с удивлением Гела, все еще не сводя глаз с горящих головешек.

— …Если он думает, что я смолчу всякий раз, как он ляпнет какую-нибудь гнусность, так очень ошибается, — продолжает очкастый.

— Названый отец? — повторяет Гела.

— А кто же еще, как не названый отец, — разве не он нашел тебя в лесу? — разъясняет очкастый.

— Нашел? Разве он меня искал? — удивляется еще больше Гела и отводит наконец взгляд от очага.

— Неважно, ты бы это оказался или кто-нибудь другой, — улыбается очкастый. — У него на совести тяжкий грех, такой, что не отмолить, даже если он станет мыть ноги всем беспризорным детям, какие есть на свете.

— Почему это я — беспризорный? — обижается Гела.

— Мы все беспризорные, — улыбается очкастый, — Все! — повторяет он, немного помолчав. — Знаешь, почему твой отец покончил с собой? — спрашивает он вдруг. Геле неприятно, что зашел разговор о его отце, но и интересно услышать, что скажет очкастый: а вдруг тому известна тайна, в которую Гела с давних пор тщетно старается проникнуть. Он снова вперяет взгляд в огонь, чтобы не выдать своего волнения и своего любопытства и тем самым не помешать очкастому высказаться, не побудить того смягчить или, наоборот, раздуть то, что он собирается сказать; пусть очкастый выложит прямо и просто все, что ему известно, — прямо и просто, а не обиняками, как мама, бабушка, дедушка или Лиза. — Так знаешь почему? Чтобы ты в один прекрасный день не упрекнул его: «Зачем ты взялся заботиться обо мне и защищать меня, когда тебя самого некому защищать?» Беззащитный защитник. Каково, а? — смеется очкастый.

Гела смотрит на очкастого изумленным, неподвижным взглядом. Чего угодно мог он ожидать, но только не этого. Насколько он помнит, это он сам всегда считал других виновниками смерти отца, другие же его — никогда. Другие искали всегда — как это естественно для сознающих свою вину — примирения с ним, он же сам никогда не искал примирения ни с мамой, ни с бабушкой, ни с дедушкой, ни с Лизой. Это он спрашивал их: «Почему мой отец покончил с собой», потому что не знал причины этого самоубийства, а они знали и, значит, были в большей или меньшей мере виноваты, поскольку не приняли никаких мер, чтобы предотвратить несчастье. Впрочем, как явствовало из разговоров «других», отец Гелы сам был «такой», и то, что случилось, рано или поздно неизбежно должно было случиться. «Таким он родился — как рождаются поэтами», — сказала ему однажды бабушка, и с тех пор пытаться выудить правду у своих или чужих было все равно что толочь воду в ступе. Но Гела не отказался от своего намерения и был убежден, что когда-нибудь сам, совершенно самостоятельно, без посторонней помощи, сумеет разгадать тайну смерти своего отца. И вот он смотрит оторопело на очкастого и думает в смятении: «А ведь он, может статься, правду говорит; другие могли утаивать ее, потому что щадили меня, — а этому зачем меня щадить, зачем скрывать от меня правду?» Каких только напраслин не возводили на Гелу! Но в убийстве собственного отца его даже в шутку (а может быть, этот как раз и шутит?) пока никто не обвинял. Гела улыбается, вернее — пытается улыбнуться, — губы у него кривятся, подбородок морщится и дрожит, словно он стоит, как в тот памятный день, у гроба отца, и изо всех сил сдерживает слезы, сопротивляется рыданиям, так как слезы, как бы ни было мучительно горе, вызывающее их, превратят его в глазах мертвого отца в изменника, предателя, немедленно перекинут его в лагерь чужих, посторонних, которые знают причину смерти его отца и стараются замаскировать слезами свою вину. А самому Геле нечего скрывать, нечего маскировать, потому что он все равно ничего не знает. Губы у него кривятся, подбородок морщится и дрожит. «Никогда бы не сказал… Да и почему бы? — думает он, дрожа от напряжения, от возбуждения, полный сомнений. — Нет. Неправда. Не может быть!»

— Не может быть, — говорит он вслух. — Не может быть! — кричит он, чтобы заглушить внутренний голос.

— Что? Чего не может быть? — спрашивает, наклоняясь к нему, очкастый, удивленный его внезапной вспышкой и несколько растерянный.

— Вы не знаете… Ничего вы не знаете… — бормочет Гела. Ему не хватает слов, а впрочем, слова и не нужны, потому что он, собственно, ничего не хочет сказать. — Откуда вам знать… — повторяет он бессмысленно, ни к кому не адресуясь, и силится сдержать неожиданно подступившие слезы, затаенные невесть с каких пор. Впервые в жизни слезы просятся у него из глаз. Никогда не бывало, чтобы ему хотелось плакать, как сейчас, никогда — даже у гроба отца. Он чувствует, что слезы принесут ему облегчение, но стыдится их: если он сейчас расплачется, окажутся перечеркнутыми все его молодечество, вся эта столь долгая игра в разбойники, его напускное равнодушие, его притворная беззаботность. «Что это со мной», — удивляется он сам себе. Рука его невольно тянется к животу, дрожащие пальцы нащупывают под рубахой твердую сталь револьвера. В последнюю минуту, однако, приходит к нему на выручку покойный отец; воскресает с потрясающей явственностью картина десяти — двенадцатилетней давности. Отец, встав на колени, торопливо стирает с натертого до зеркального блеска паркета оставленные им белые следы. «Кто-то рассыпал известку перед входной дверью», — говорит он, смущенно улыбаясь, и Гелой, так же как тогда, овладевает нестерпимое чувство жалости, граничащее с презрением, перерастающее в ненависть, смешанное с угрызениями совести; так же, как тогда, рождается у него желание стать на колени рядом с отцом; он понимает, что отец нуждается в помощи, что надо поскорее стереть следы, прежде чем мама, бабушка, дедушка или Лиза заглянут в комнату. Но, вместо того чтобы помочь отцу, он и сейчас вызывающе насмешливо, глумливо кричит коленопреклоненной отцовской тени: «Погоди, увидишь еще, что они с тобой сделают!»