Каждую ночь мерещилась ему Нато в таком обличье. Каждую ночь неожиданно вырисовывались перед ним белое с бантами платье Нато, ее голова, облепленная обрывками паутины, ее плечи и руки. Каждую ночь дурманил его запах ее горячего притихшего тела, влекущий, волнующий и в то же время успокаивающий, их разлучитель и их соединитель. Он не только слышал стук сердца Нато, но даже видел ее бьющееся сердце. Ему казалось, что это бьется сама ночь и в то же время сердце Нато, бьется, как часы, и напоминает ему, что время проходит, что с каждой пролетевшей секундой Нато становится еще более далекой, еще более недостижимой. Через год, быть может, Нато даже не узнает его или не захочет иметь ничего общего с каким-то натаскавшимся по тюрьмам мальчишкой; а главное — уже не поверит в его невиновность, да и не будет интересоваться, сделал он что-либо дурное или нет. Словно сердце Нато, билась, стучала ночь, но Гела еще не знал, что любит Нато, хотя только о ней и думал, только о ней и тосковал, и она непрестанно стояла у него перед глазами: как она, что с ней, что говорит обо мне? Ему так хотелось спросить о ней мать, когда та прощалась с ним, но он сдержался, вовремя прикусил язык; а мать поцеловала его в лоб и сказала, что, может быть, даже лучше, что так вышло, что за год он многое поймет, многое увидит в ином свете и вернется домой мужчиной. «Да. Да. Да», — повторял он тупо, охваченный досадой, злостью, стыдом, потому что нисколько не беспокоился ни о матери, ни о самом себе, а боялся лишь потерять Нато; и думал, что уже потерял ее, что не существует для нее, так же как не существовал до приезда в Батуми. Мать и через год останется матерью, а Нато через год будет уже не той, что сейчас, а совсем иной, неузнаваемой. А может быть, он и вовсе больше не увидит Нато; может быть, родители увезут ее отсюда, чтобы разлучить с ним, исчезнут вместе с домом и садом. Все может случиться за один год. Через год он вернется мужчиной, как сказала его мать, многое поймет, многое увидит в ином свете и поневоле должен будет распрощаться навсегда с Нато, так же как со своим детством. Как бы, на какой бы бок, в какую бы сторону он ни повернулся, простертый на ложе несовершенного проступка, отовсюду на него глядела удивленными и гневными глазами Нато, и он волновался, метался в тоске, набухший от жизни, готовый прорасти, как семя во вспаханной почве. Мысль о Нато разжигала в нем жажду жизни. Но Нато не знала правды. Точнее, она не знала — да ее и не интересовало, — кого она одаряет жизнью, кого побуждает к жизни. Он должен был явиться к Нато как можно скорее — до того, как отбудет наказание, до того, как правда потеряет смысл и значение и ничего уже нельзя будет исправить. Он был обязан это сделать. Если бы не существовала Нато, ему было бы безразлично — виновен он или безвинен, сидит в тюрьме или ходит на свободе. Но вот он окончательно решил убежать из тюрьмы, и стоило ему ощутить на своем лице веяние воздуха свободы, как он уже знал, что поступает бессовестно, сознательно платит злом за невольно содеянное добро: взваливает свои беды на Нато, принуждает ее стать соучастницей его жизни, как будто Нато была матерью, а он — сыном; и, вместо того чтобы поблагодарить ее за свое рождение, он еще и предъявлял ей требование, раз уж она дала ему жизнь, заботиться о нем и защищать его. Но он уже не мог остановиться, владевшие им навязчивая мысль, мечта, надежда несли его, как поток подхваченную щепку. Он даже не старался, пересекая пустой, безлюдный двор, остаться незамеченным. Неведомая сила, неодолимое стремление вело его, как лунатика — болезнь. Словно он шел по своему собственному двору и никого не могло удивить или рассердить его появление. Где-то там, в мире Нато, прогрохотал поезд, и земля задрожала у него под ногами. Но он не ускорил шага, словно ему незачем было торопиться, словно он и сам ехал в том поезде вместе с Нато. Во дворе кто-то умывался; из отвернутого до конца крана с шумом лилась водяная струя. Но он не задержался, не приостановился, а прошел мимо, не опуская головы, как слепец или глухой. «Если то, что я делаю, запрещено, пусть меня остановят», — думал он в возбуждении. Он и сам не знал, хочет или не хочет, чтобы его остановили, лучше будет так для него или нет. Водяные брызги обдали его лицо. Умывавшийся под краном человек, пригнувшись к струе воды, фыркал и плескался, как какое-то крупное животное в бассейне, в зоологическом саду. Немного дальше виднелось прижавшееся к ограде строение уборной с плоской крышей и шестью дверями, по ту сторону которого начинался другой мир, мир Нато, где только что промчался поезд, промчался без него, — он со своей невиновностью обретался пока что внутри ограды, и было еще под большим вопросом, сумеет ли он выбраться отсюда. Впрочем, возможно, что в том, наружном мире ничто не изменилось бы от его появления, так же как не изменилось, когда он исчез. («Может быть, даже лучше, что так случилось», — сказала его мать.) Но поскольку он осмелился, сдвинулся с места, то должен был довести начатое до конца, и если уж ему самому не суждено было выбраться на волю, то хоть бы высвободить из этих стен свою невиновность, свою правоту, вырвать из заточения свое безмерно отягченное невиновностью сердце; и раз он уже опоздал — а опоздание нарастало с каждой минутой, — то было совершенно безразлично, кому, в какое окно промчавшегося поезда подать, вручить свою невиновность. Воздушные волны, посланные промчавшимся поездом, достигали и тюремного двора. А умывавшийся под краном человек фыркал, вздыхал от удовольствия, хлопал себя ладонями по шее и затылку. «Почему не останавливает меня?» — удивлялся Гела и шел вперед. Шел, зная, что обречен, что ничто не может перемениться — все равно, остановит или не остановит его человек, нагнувшийся над краном в двух шагах от него и, однако, столь же далекий, как от мира Нато — его правда и его невиновность. Он шел вперед и чувствовал, что каждый шаг уводит его все дальше от мира Нато, все более недоступного; что он вообще уже никогда не сможет войти в этот мир, если не откажется от своего неразумного намерения, если немедля, пока еще есть время, не вернется в тюрьму так же незаметно, как только что ускользнул оттуда. Потом он бежал, пригнувшись, и в ушах у него отдавался грохот стрельбы, порожденный его воображением; эта воображаемая стрельба гнала его вперед, и он бежал, бежал — и так с того дня все бежал куда-то без оглядки до тех пор, пока за спиной у него не засвистели настоящие пули и пока он не почувствовал, что больше не в силах бежать; и тут он вдруг оказался в лесу — словно в сказке или в сновидении, — увидел прислонившегося плечом к дереву человека и сразу успокоился, как будто только для того и бежал из тюрьмы, чтобы с ним встретиться; как будто с самого начала был уверен, что столкнется с ним в дремучем лесу. Успокоился — но это был мертвый, бесчувственный покой, который охватывает человека, когда он теряет сознание, а не то благодатное спокойствие, которое приносит внезапно родившаяся надежда. И не имело никакого значения — Гела и не задавался таким вопросом, — кто был этот человек, одновременно чужой и как бы знакомый, никогда не виданный и обыкновенный, как любое дерево в лесу, при виде которого он точно так же не подумал бы: «Я вижу это дерево впервые» — и для восприятия, осмысления которого ему совершенно достаточно было общего знания, общего представления о деревьях.

И вот с тех пор он заперт в этой снежной ловушке. Собственная глупость привела его сюда, и он уже стал сомневаться в том, существует ли в самом деле мир Нато; существует ли вообще что-нибудь кроме этой прогнившей хижины, зловеще гудящего леса, волчьего воя, овечьей возни в углу и его новоявленных друзей. Прежде, до того как попасть сюда, время, которое он должен был провести в тюрьме, казалось ему вечностью, беспредельной пустотой небытия, потоком праха, пепла, песка, затопляющим память, чувство и совесть, но в ту пору, до прихода сюда, он, как это стало ясно ему теперь, не имел понятия ни о времени, ни о чувстве, ни о совести. В ту пору он был еще ребенком и, запертый в безвоздушной келье неведения, слепо, наугад пытался высвободиться оттуда; или ни во что не ставил время, не почитал памяти, не давал чувству окончательно определиться и препирался с совестью. А теперь исчезли и время, и память, и чувство, и совесть — не было больше ничего, кроме раскинувшейся вокруг страны бездорожья, в которую побежденные, обреченные, не имеющие ни корней, ни будущего, входят сами, по своей воле, чтобы заживо похоронить себя под старыми своими грехами, чтобы метаться среди гнетущих, леденящих душу воспоминаний, видений, кошмаров, потому что жизнь кажется им бессмысленной так же, как смерть, потому что жизни они боятся так же, как смерти. И он, Гела, ничего больше не ждет и верит лишь в неизбежный конец, который приближается с каждым днем, становится с каждым днем все более непреложным и естественным, — и не потому, что до сих пор не видно проводника, что проводник обманул их или не смог пробраться сюда, в эти заваленные глубокими снегами горы, а потому что он, Гела, сам отрезал себе тот единственный, его собственный, ему предназначенный путь, самое существование (и недоступность) которого он наиболее явственно и наиболее болезненно ощутил сейчас, здесь, в краю бездорожья, в хижине с прогнившими стенами; путь, ведущий не за горы и границы, а назад, в Батуми, к Нато. «Черт с ними, с деньгами, скажите лучше: что если бога вообще нет?» — говорит плосколицый. Но Гела знает теперь, что его бог живет только в доме Нато, на чердаке ее дома, потому что бог — это, наверное, то, что притягивает, родит любовь, стремление творить добро, пробуждает чувство справедливости, что необходимо, но отнюдь не всегда желательно, — как груз, который удерживает корабль в равновесии на воде, а не топит его, если в точности согласуется с объемом судна, тогда как излишний или недостаточный груз были бы одинаково гибельными для корабля. Необходимостью, а не желанием Гелы определялось то, что он прятался на чужом чердаке, — ведь другого дома, где он мог бы вообразить живого отца, не существовало на свете; он был напитан уютом, тишиной, голосами, цветами и запахами этого дома, насколько это отвечало его возрасту, его душе и сознанию. Но житейское море все же не удержало его на своей поверхности, затянуло его на дно, потому что, по мнению господина полицмейстера, с Батуми было довольно и его отца — довольно с лихвой, с избытком; и от отца-то каких трудов стоило избавиться, а уж теперь, пока в полицмейстере дух держится, пока он носит свой мундир и пока у него хватит сил, он не даст распуститься пышным цветом злому семени, он выкорчует и выжжет шутовское, скоморошье потомство. («Это самое. Фу-ты, черт побери. Изволите ли видеть, с чего это я позволю над собой смеяться?») И в самом деле, тем или иным способом, не мытьем, так катаньем, а полицмейстер добился-таки своего: вселил в душу Гелы чувство вины, убедил Гелу, что он недостоин прощения и понимания, потому что сам не может понять и простить другого. Выросшая как дикая сирень сама собой из отцовской могилы, вера в самого себя, в свой долг и свое назначение вот-вот завянет в руках у Гелы, и потом уже его существование не будет иметь никакого смысла — ни для него самого, ни для Нато, ни для кого-либо другого.