Дарья и Нато стояли на террасе и смотрели, как она шла по дорожке, усыпанной песком; кончик ее зонта оставлял в еще не просохшем после вчерашнего ливня песке маленькие, отстоящие друг от друга на равное расстояние ямки; время от времени она наклоняла голову, чтобы не зацепиться за ветки, — внешне спокойная, гордая, неприступная, а в действительности одинокая, беспомощная, в сознании понесенного поражения. Она шла и думала: «Едва завязавшийся плод, собственно еще не облетевший цветок, сразу засовывают в бутылку»; думала в бессильной ярости, сознавая, что не добилась чего хотела, что ее вежливо выпроводили.

Сегодняшний день удивительно походил на тот, когда она, в твердой уверенности, что идет завоевывать счастье и свободу, явилась в общежитие к отцу Гелы. Сегодня она точно так же явилась к этому сосунку, к этой девчонке в коротком платье, чтобы вымолить у нее свободу и счастье сына. На этих двух днях, как на опорных столбах, покоилась вся ее жизнь. Одна опора была уже выбита, и надо было срочно что-то (но что?) предпринять, не то вот-вот могла выскользнуть и вторая опора. Так и случилось. Сын ее после первого побега провел чуть ли не целую жизнь в бегах; он все бежал, спасался от преследователей, а за ним гнались по пятам; его ловили, возвращали в тюрьму, увеличивали ему наказание, а он снова убегал, — не колеблясь, не задумываясь, не готовясь к побегу, как ускользает из клетки зверь всякий раз, как дверь клетки оказывается случайно открытой.

4

Задыхаясь, шел он вверх-вниз, вверх-вниз по нескончаемым склонам. Потом вступил в снег и оказался вдруг как бы в несуществующих, созданных воображением мире и времени. Снег заглушал все звуки. Порой слышался скрип старой угрюмой сосны, и, вздрогнув от этого неожиданного звука, он невольно ускорял шаг, хотя и не знал, куда и зачем идет. Он уже не верил, что когда-нибудь выйдет из этих мест, но все шел и шел, чтобы окончательно затеряться в несуществующем времени, в нереальном мире. «Пусть все это окажется сном, пусть я проснусь в тюрьме», — молился он в душе. Руки у него замерзли и одеревенели, он пытался отогреть их, зажав под мышками. То он спотыкался о притаившийся, как змея, под снегом корень, то чуть не падал, угодив ногой в незаметную ямку, и так, шатаясь словно пьяный, плелся по лесу. И если не падал, то лишь благодаря страху, грубая, бесплотная тяжесть которого позволяла ему сохранять равновесие. Он цеплялся за страх, как вцепляется в палку слепец, для которого, именно из-за его слепоты, равны, одинаково чужды все дороги. Он не мог остановиться даже, чтобы перевести дух, — словно тащил на себе гроб и некому было ему подсобить или сменить его на минуту. А гроб становился все тяжелей, и ему казалось, что никогда не кончится этот мучительный, отупляющий, высасывающий из него все силы и, главное, незримый, несуществующий путь, — и, однако, какой ни на есть, но путь, единственный, по которому он мог идти и шел из последних сил. Слезы натуги и отчаяния стекали у него по щекам и попадали в рот, но он не мог даже утереть их и только жалостно шмыгал и хлюпал носом. Он был ни жив ни мертв. Вернее, он был и жив и мертв одновременно. Живой он лежал в гробу, а мертвый тащил этот гроб на спине. Окаменелый, грубый, бесчувственный гроб тянул его вниз, к земле, в землю, в могилу, в еще больший мрак, в вечный мрак, чтобы навеки избавиться от своей живой половины. Но ни мертвая, ни живая половина не могли добиться своего, потому что обе вместе составляли одно, и это одно не было ни живым, ни мертвым. И он шел, шел, стремился вперед — над пропастями и водами. Он заранее знал, что так все будет, — знал еще до того, как в первый раз бежал из тюрьмы; до того, как приехал с матерью в Батуми; и даже до того, как Лиза влетела в комнату и обычной своей скороговоркой выпалила: «Ох, не знаю, боюсь, какая-то беда стряслась с этим нашим зятем!» При виде мертвого отца им овладел смех, потому что и это он знал заранее, и это явственно представлял себе еще до того, как увидел. Он смеялся, смеялся как безумный, и никак его нельзя было остановить, пока у него не пресеклось от смеха дыхание. А когда он пришел в себя, то был уже больше года сиротой. Впрочем, гораздо раньше, еще когда Лиза влетела и обычной скороговоркой, не переводя дыхания и брызжа слюной, выпалила: «Ох, какая-то беда стряслась с нашим зятем!» — и все, бабушка, дедушка, мама и Лиза, сгрудившись в полутемном коридоре, наперебой колотили в дверь ванной, он уже знал, что стал сиротой. А когда выломали дверь ванной и перед ним, за толпящимися в узком пространстве фигурами, на мгновение мелькнули высунутые из алой воды руки, он не мог удержать смех; он стоял в полутемном коридоре и задыхался от смеха. «Уберите отсюда этого негодника!» — закричал из ванной дедушка. Мама влепила ему мокрой рукой пощечину. А он все смеялся, так как еще раньше представил себе то, что увидел в эту минуту, и ему было стыдно оттого, что он увидел отца в таком положении, и еще потому, что и в самом деле было смешно смотреть, как они все толпились около ванны, склонялись над ванной — хлопотливо, деловито, со знанием дела, хотя только мешали друг другу, — и мокрый обнаженный труп все снова и снова выскальзывал у них из рук.

В эту самую минуту он увидел человека, который стоял, прислонившись плечом к дереву. На плече у этого человека висела сумка с противогазом. «Куда путь держишь?» — крикнул ему человек издалека. «Куда?» — удивленно, растерянно повторил Гела, словно его спросили о чем-то таком, что ему никогда не приходило в голову и что он никогда не считал нужным знать. Человек засмеялся. «Я сбился с дороги!» — вскричал Гела; силы, уверенность вернулись к нему: он был спасен. Человек снова засмеялся, отделился от дерева и сказал: «Ты, видно, давно уже сбился с дороги, потому что здесь нет дорог, здесь край бездорожья». Потом он взял Гелу за руку и повел его к хижине. Хижина возникла перед ним так же неожиданно, как перед этим сам человек с противогазом. В хижине он увидел еще двоих: один был в очках, у другого было плоское лицо. Они накинулись на Гелу так, словно всю жизнь дожидались его. «Есть горячая вода?» — спросил человек с противогазом. «Кипит так, что вот-вот сорвется с цепи», — ответил плосколицый. Очкастый молча улыбался. Над огнем действительно висел на цепи черный от копоти котел. В котле громко булькало, как в брюхе у лошади после долгой скачки. «Принеси снега», — приказал человек с противогазом очкастому. Сам же поставил около огня два табурета, положил на них доску и обеими руками навалился на нее, пробуя на прочность свое сооружение. Очкастый взял лопату с отломанной рукояткой, подхватил под мышку холщовый мешок и вышел из хижины. До того как уйти, он несколько раз поглядел на дрожащего от холода гостя; улыбка не сходила с его лица. «Отойди чуть подальше, принеси чистого снега!» — крикнул ему вдогонку человек с противогазом. «Сперва наполню мешок, а потом уж справлю нужду», — отозвался снаружи очкастый. «Раздевайся!» — приказал Геле человек с противогазом. Гела едва мог пошевелиться и еле держался на ногах, но беспрекословно подчинился приказанию. Однако он никак не мог расстегнуть пуговицы, одеревенелые пальцы не разгибались, не подчинялись ему. Он беспомощно возился со своей одеждой и никак не мог ее скинуть. Человек с противогазом улыбнулся, подошел к Геле и помог ему раздеться. Медленно, осторожно стаскивал он с Гелы мокрую, прилипшую к телу рубашку — словно не раздевал его, а снимал с него шкуру. Гела скрестил на груди онемевшие руки, он еще больше озяб, у него текло из носа. Человек с противогазом присел перед ним на корточки и снял с него башмаки. Гела стоял теперь босой на земляном полу, и пальцы ног у него были скрючены. Человек с противогазом расстегнул на нем пояс и, когда брюки с него свалились, хлопнул его по голени, чтобы он вытащил ногу из штанины. Еще мгновение — и Гела стоял голый посредине хижины и весь дрожал — от холода, от растерянности, от стыда и беспомощности. Вошел очкастый с мешком, доверху полным снега, на спине. Голова у него была покрыта снегом, высыпавшимся из мешка. «Теплое пролил, холодное принес», — сказал он и засмеялся. Он никак не мог оторвать взгляд от голого Гелы. А Гела сидел на доске между двух табуретов так, что только пятки его касались пола. Обхватив руками плечи, смотрел он, как смешивали со снегом кипящую воду очкастый и плосколицый. Один доставал пригоршнями снег из мешка и сыпал его в ведро; другой лил в то же ведро зачерпнутый из котла большой глиняной миской кипяток. «Ложись ничком!» — приказал Геле человек с противогазом. Гела послушно лег лицом вниз на необструганную доску. Доска была узкая, онемевшие руки Гелы свешивались с нее до земли. Горячая вода внезапно выплеснулась ему на спину, и он весь скорчился, словно его огрели плетью. Хозяева хижины, все трое вместе, дружно рассмеялись. На полу под доской натекла горячая лужа. На поверхности лужи вздувались пузыри и крутились отколовшиеся от доски щепки. Снова плеснули ему на спину горячей воды, снова засмеялись хозяева хижины, А он лежал, распластавшись как мертвец, на доске. Человек с противогазом растирал ему куском грубой ковровой ткани спину от шеи до копчика, чуть не сдирая с него кожу. Плосколицый лил на него из глиняной чашки теплую воду. А очкастый держал перед собой развернутую простыню, которая закрывала его до самого подбородка, и глядел на него, улыбаясь, поверх полотнища — так, словно собирался показать фокус и перед представлением выставлял на всеобщее обозрение свой снаряд: смотрите — обыкновенная простыня. В хижине поднялось облако пара. Гела почувствовал, как у него в жилах ожила и задвигалась кровь. Из дальнего угла хижины глядели на него овцы — бессмысленным, неподвижным взглядом. Тяжелый смрад впервые сейчас ударил ему в нос. «Перевернись!» — приказал человек с противогазом. Переворачиваясь, Гела чуть было не свалился в лужу. Хозяева опять засмеялись. Чувство, похожее на благодарность, доверие, близость к ним, родилось в душе у Гелы. Страх и стыд были забыты. Горячая вода выплеснулась теперь на его живот, обожгла его — кожа на животе сразу заалела, как после удара плетью. Потом он стоял, завернутый в простыню, перед огнем и обсыхал. Потом, закутанный в бурку, как разбойник, сидел за столом. На столе на мокрых обрывках газет были навалены куски вареного мяса. «Как ты думаешь, какая партия одержит победу? И победа какой партии для нас выгоднее?» — спрашивал человек с противогазом. «Какая-нибудь партия да победит», — сказал Гела, чтобы сказать что-нибудь. Он вдруг ощутил волчий голод и шумно проглотил слюну. «Вот наш спаситель, — показал на него пальцем человек с противогазом. — Один дедушка у него судья, а другой — адвокат». — «Не спаситель он, а меч божий, — рассмеялся очкастый. — Ибо не для спасения мира послал господь сына своего, а для суда над миром». — «Не каркай как ворон, — рассердился на него человек с противогазом. — А лучше расскажи честно ему о твоем преступлении». — «На мне нет никакой вины, я жертва, а не преступник, господин судья, господин прокурор, господа присяжные… Со мной поступили дурно — и как дурно… — засмеялся очкастый, держась при этом рукой за свои очки, словно у него их отнимали. — Меня породили против моего желания, господа присяжные, меня — мыслящий тростник, который, подобно обыкновенному тростнику, клонится в ту сторону, куда его гнет ветер, и отличается от обыкновенного тростника только тем, что знает, отчего он клонится. Если я в чем-нибудь виноват, так только перед самим собой, ибо понапрасну вверг себя в ненужные беды и невзгоды, когда, испущенный отцом моим, сразу угодил во чрево матери моей, вместо того чтобы упасть на землю и тотчас же в землю обратиться, избавясь от страха и ожидания, которые терзают нас все время, пока мы не обратимся в землю, — все то время, которое вы называете жизнью». — «Но ведь тогда стало бы одним ангелом меньше в аду!» — улыбнулся человек с противогазом. «Ангелом! — передразнил его очкастый. — Вчера я нагнулся, чтобы поднять что-то с земли, а он ткнул мне в зад пальцем», — сказал он Геле. «Погоди, то ли еще будет!» — сказал человек с противогазом. «Слышишь? Он еще и грозится», — по-прежнему обращаясь к Геле, сказал очкастый. «Рассказывай, говорю, не тяни! Не видишь — мальчишка спит на ходу». — «Значит, так, — начал торопливо очкастый. — Когда меня исключили из семинарии, я вернулся на родину». — «А за что тебя выгнали, не скажешь?» — напомнил ему человек с противогазом. «За рукоблудие, — сказал очкастый. — Но это у меня убеждение, а не склонность, — продолжал он с жаром. — Онан пошел против своего умершего брата, а я — против всего человечества. Я не хочу способствовать рождению того, что обречено на гибель. С тех пор как человечество сделало выбор между Иисусом и разбойником, оно потеряло право на жизнь. И оно погибает. Да, погибает. Во имя отца и сына и святого духа. Аминь. Значит, так — я вернулся на родину и занялся самообразованием. Я вползал в книги, как червь в подгнивший плод, пока не добрался до самого дна и не убедился еще раз в том, что знал и раньше. Суета сует, все суета. Об этом говорят все книги, будь то Экклезиаст, или Книга царств, или Книга чисел, или книги пророков. И я отвернулся от мира. Вот и вся моя вина. — Он вдруг вытянул руку, показывая на человека с противогазом, и вскричал: — Вот человек, преданный пьянству и чревоугодию, друг грешников и блудниц. Таким, как он, принадлежит мир!» Гела потянулся непроизвольным движением за куском мяса; не спросив разрешения, подхватил он и засунул в рот мясо с застывшим жиром вместе с налипшими на нем обрывками газеты. Он придерживал кусок пальцами, чтобы тот не вываливался у него изо рта. «Ест!» — почему-то удивился плосколицый, по-прежнему стоявший с опущенными руками возле котла. «Все мы едим», — желчно засмеялся очкастый. А Гела тщетно ворочал во рту холодный кусок, непосоленное мясо не лезло ему в глотку, не насыщало его, а только делало должником трех чужих, незнакомых людей, еще ближе, теснее связывало с ними; отныне он уже не только делил с ними пищу, но и разделял их судьбу. Впрочем, они только смеялись от души, глядя на то, как он вгрызается в мерзлый кусок мяса, и нисколько не интересовались, сможет ли их невольный гость вернуть им свой невольный долг и захотел ли бы он оказаться у них в долгу, если бы это от него зависело. Долг, который не нужно возвращать, — это та же милостыня, которая порой спасает жизнь должнику, но затем отнимает у него веру в себя и убивает в нем всякое желание и способность бороться. Так именно и случилось с Гелой. Еще раз взяла над ним верх судьба, чуть ли не с самого дня рождения ополчившаяся на него и всякий раз добивавшаяся своего, как бы он ни сопротивлялся; вечно она навязывала ему то, от чего он хотел избавиться, и, напротив, утаскивала у него из-под носа все, что он силился удержать; она точно знала, чего хотел и чего не хотел Гела, какой ее дар наиболее унизил бы и какая утрата наиболее огорчила бы его. Гела знал от своего самоубийцы отца, что силе нужно противопоставлять силу, на действие отвечать действием, но каждая его попытка бороться, бунтовать делала еще более деятельными и беспощадными силы, ополчившиеся на него. И Гела все больше убеждался в том, что борьба, сопротивление не имели смысла, что не стоило вообще рождаться на свет, как это подтверждал и последний поступок его отца, столь резко противоречивший отцовским же наставлениям. Наставления так и остались наставлениями, и Гела тщетно ждал, когда же вокруг него или в его душе возникнет обещанный ему отцом мир, доступный, даруемый каждому человеку мир, в котором человек навеки и нерушимо обретает душевную гармонию, покой и веру в себя, где каждая клетка его существа оказывается насыщенной мыслью и человек не только постигает эту мысль, но и созерцает в ней, как в зеркале, собственное отражение, так как он, человек, сам есть мысль, заключает в себе с самого начала, еще до своего рождения, а то и зарождения, некую значительную мысль, к величию которой, однако, ему не дано приобщиться до тех пор, пока он не перейдет к действию, пока не восстанет против неизвестности, неопределенности, мрака неведения, которые, оказывается, удобны и выгодны лишь для существования, но не для полноценной жизни, так как вынуждают удовлетворяться уже открытым и приспособляться к тому, что есть, вместо того чтобы искать новых открытий и стремиться к преобразованию существующего. Но Гела, если бы это зависело от него, не задумываясь выбрал бы все то «существующее» и «уже открытое», чем были отмечены первые годы его жизни, протекавшие благодаря этому словно в тумане неповторимого, сказочного — не приснившегося ли? — счастья. В ту пору каждый день начинался и оканчивался одинаково; все были вместе, и никому не пришло бы в голову, что когда-нибудь такое их совместное пребывание станет для кого-либо из них невыносимым, невозможным. Так думал Гела до тех пор, пока… Пока не увидел руки, высунутые из алой воды и не оказался один перед лицом незримой силы, таинственной воли, превратившей однообразное и привычное его счастье в столь же однообразное и привычное горе. С тех пор одинаково опасно и страшно было для Гелы хотеть или не хотеть чего-нибудь, потому что всякий раз получалось в точности наперекор его желанию или его нежеланию. Он старался никогда и ни перед кем не высказывать своих желаний, стремлений, не делиться ни с кем своими мечтами — и не только не высказывать их вслух, но даже и самому себе не признаваться в них; но это оказалось так трудно, наталкивалось на такие нечеловеческие сложности, что, наверное, никакая сторонняя сила не могла бы угнетать и мучить его так, как он сам сознательно и безжалостно мучил себя. Весь — настороженное ожидание, весь — напряженное внимание, он был постоянно погружен в себя, постоянно подстерегал с волнением, нетерпением, азартом, яростью, слепотой, жестокостью охотника любое самое малое желание, стремление, вожделение, которые осмелились бы пошевелиться в его душе, чтобы убить их на месте. Запуганная, измученная плоть готова была сложить оружие, но дух подбивал его переплыть через океаны, взлететь в небеса. Дух его боялся одиночества; чувствовал, что одиночество — это оковы, и готов был снести любую боль, любое оскорбление, лишь бы иметь с собою рядом товарища, ровню, свое подобие. Но сам Гела состоял в равной мере из плоти и духа и, раздваиваясь между обеими стихиями, незаметно, наперекор собственной природе, становился бессердечным и замкнутым. Впрочем, как бы внимательно и трезво он ни следил за своими чувствами, не всегда удавалось ему сдержать, погасить вспыхнувший внезапным пламенем гнев или жгучее желание мести, но никто не понимал его, никто не протягивал ему руку помощи, чтобы вывести его на путь истины, света, справедливости. «Почему мой отец убил себя?» — спрашивал он родных, добиваясь ответа, умолял их, ссорился с ними, но то, что он слышал от них, не только не помогало ему проникнуть в эту ужасную тайну, а, напротив, еще больше сбивало его с толку, подавляло, угнетало и растравляло его. Мать вообще уклонялась от разговоров. Дед с бабкой сокрушались только о том, что не могут всем заткнуть рот и не могут всем объяснить, какие они сами хорошие люди и каким неблагодарным оказался их зять, таким чудовищным образом отплативший им за любовь, доброту, уважение, столь тяжким грехом отягчивший вместе со своею и их души. А Лиза повторяла все одно и то же: «Я с самого начала знала, что этот молодой человек тут у нас долго не заживется!» А сам Гела был привязан к скамье неясности веревкой равнодушия, рот у него был заткнут кляпом молчания, и он лишь беспомощно и жутко завывал, уже навеки отлученный от детства, лишенный родственных чувств, оторванный от родного гнезда, как от поезда — последний вагон, который еще катится вперед по инерции, но скоро, потеряв скорость, остановится посреди поля и сам не будет знать, откуда он шел и куда стремился. Своим существованием он не только не соединял, а, напротив, еще больше разобщал, разъединял своего мертвого отца и свою так отдалившуюся, ставшую такой отчужденной после смерти отца мать; так, что казалось, у отца и матери его не было ничего общего друг с другом, а следовательно, и с Гелой. И в самом деле — кому и на что нужен был Гела, раз он не мог ни проникнуть в тайну смерти отца, ни приобщиться к одиночеству матери; раз он мог быть лишь их разлучником, а не свидетельством, подтверждением их единства, их неразрывности… Переезд в Батуми немногим помог ему. Здесь, в Батуми, вообще не знали, что отец его покончил самоубийством. В Батуми царил еще больший мрак, и в этом мраке он и его мать еще больше отдалялись друг от друга, прятались друг от друга, как и от всех окружающих. Здесь труднее было переносить сиротство, отсутствие отца. Никто в Батуми не видел его отца мертвым, все помнили тбилисского артиста живым, притом таким, каким сам Гела не мог его и вообразить. Зло и жестоко думал он об отце и сам ужасался этой своей столь несправедливой жестокости и злости. Мертвый отец вызывал в нем всегда скорее жалость, чем любовь, а живой становился с каждым днем все более далеким, недостижимым; все труднее было представить его себе, поверить в его воображаемый образ. Время стирало в памяти все, что так нужно для живого чувства любви: голос, цвета, запахи… тысячи характерных мелочей, определяющих своеобразие человека, внешнее и внутреннее; а то, что не поддавалось забвению (руки, торчащие из алой воды), рождало в душе только жалость и гнев. Жалость, гнев и страх — что и казалось самым оскорбительным Геле; он прежде всего не хотел быть трусом, а между тем именно страх был основой, почвой для всех остальных его чувств; из ледяного лона страха вырастали и жалость, и гнев, бесплодные, как болотные растения, растущие лишь для того, чтобы замаскировать коварные, вязкие, губительные топи. «Не хочу быть трусом. Не хочу, не хочу!» — кричал он вызванному силой воображения отцу и, накрывшись с головой одеялом, тщетно старался задержать дыхание до тех пор, пока не задохнется. Но нет, на это он не годился: в последнюю минуту начинал дышать и возвращался к действительности. Он слышал, как отзванивали часы каждые пятнадцать минут какую-то дурацкую веселую мелодию, и это раздражающе однообразное, назойливо возвращающееся теньканье удивительно соответствовало его бессмысленному, смешному волнению и мучению. В голове у него кружились самые неожиданные, незваные мысли, в памяти возникали такие мелочи, которые он в свое время считал недостойными внимания, — он и не думал, что когда-нибудь вспомнит их, и не просто вспомнит, а будет с волнением, в подробностях перебирать в воображении. Он обнаружил, что в памяти его осталось чуть ли не каждое слово, сказанное отцу когда-либо в его присутствии матерью, бабушкой, дедом или Лизой. И все эти слова приобрели теперь совсем иное значение; вернее, они сейчас говорили то, что раньше только подразумевалось в них и чего он тогда не мог понять хотя бы потому, что отец был еще жив и все, что вокруг отца делалось, походило на сплошной, непрерывный праздник: с факелами, цветами, песнями, аплодисментами провожали отца до самого дома из театра, и он, едва войдя в дом, сразу открывал балконную дверь, чтобы домашние слышали восторженные возгласы толпы его поклонников. Заложив большие пальцы в карманы узкого жилета и склонив набок голову, он стоял у дверей и гордо улыбался. Но тот праздник, давно минувший, воскрешенный памятью, восставший из царства смерти, принимал сейчас обличье неравной, беспощадной битвы, в которой участвовал уже и сам Гела, как последний единомышленник отца, последний его солдат, не бросивший оружия среди уже проигранного сражения, солдат, не знающий даже, что ему поручено оборонять, с какой целью он оставлен на поле боя командованием. Вот почему Гела негодовал на отца, показавшего ему путь, уводящий из жизни, вместо того чтобы научить его, как утвердиться в ней. Сам ушел, убежал от мира, от жизни, а сына оставил у нее в зубах — неподготовленным, незакаленным и потому обреченным на неизбежное поражение. Полицмейстер достал из ящика письменного стола украшения начальницы женской гимназии и беззастенчиво, без зазрения совести заявил ему в глаза, что драгоценности эти обнаружены у него при обыске. А он от бессильной ярости, смешанной со страхом, потерял всякое соображение и, вместо того чтобы плюнуть в лицо полицмейстеру, принялся — чтобы скрыть гнев и страх — паясничать: «Что ж тут удивительного, господин полицмейстер, ведь она моя любовница». И при этом подмигивал полицмейстеру и, передразнивая начальницу женской гимназии, поминутно облизывал губы кончиком языка. Грозящее наказание не пугало его — страшило только, что его могут принять за вора люди, которых он считал, как и его отец, олицетворением чести и добра, с которыми его, как и его отца, связывало гораздо более сильное, сложное, необъяснимое и неодолимое чувство — или склонность, или притяжение, — нежели простые добрососедские отношения, и чьи чистосердечие, доброту и чуткость он ставил выше, чем гордыню матери или память отца. Им, им в первую очередь хотел он доказать свою невиновность. Ради этого он убегал раз за разом из тюрьмы, ради этого не считался ни с чем, но судьба опять посмеялась над ним и устроила все наперекор его желанию: сделала его осквернителем именно того, что он почитал превыше всего, — их чистоты, их доброты и чести; и не оставила ему даже возможности оправдаться, закинула в «край бездорожья», откуда его не могли уже вызволить ни шапка-невидимка, ни ковер-самолет, ни перстень — исполнитель желаний. Едва переступив через порог хижины, он понял, что теперь-то ему и приспела необходимость спасаться, но он был так обессилен и обескуражен, что сидел, закутанный с головой в чью-то засаленную бурку, не помышляя о бегстве; более того, не смог бы сдвинуться с места, даже если бы его стали прогонять отсюда. Вдруг он почувствовал, как кто-то поддел его за подбородок — не рукой, а дулом револьвера; он раскрыл глаза и понял, что уснул, как ребенок, сидя на стуле. Очкастый, наклонившись к нему, говорил с улыбкой: «На, возьми на память от меня». Человека с противогазом и плосколицего не было в хижине. Гела недоуменно огляделся. «Бери, пока их здесь нет; сейчас они вернутся», — снова поддел его очкастый револьверным дулом, и Гела поспешно взял оружие, как будто могла случиться какая-то большая беда, если бы те двое вошли в эту минуту и увидели, чем заняты он и очкастый. «Раз принял, значит, пустишь в дело», — усмехнулся очкастый и сел на свое место. «Вышли, чтобы осквернить снег, — сказал он немного погодя. — Ты один остался на свете неоскверненным, но придет и твой черед», — продолжал он с улыбкой и почему-то подмигнул Геле. А того одолевал сон, и ни о чем, кроме сна, он не мог думать; глаза у него закрывались сами собой, но он стеснялся очкастого и мужественно сопротивлялся сну. «Погаси светильник тела моего», — пропел очкастый. Мороз продрал Гелу по коже, словно перед ним вдруг подняла голову змея. Пламя коптилки потрескивало время от времени, глухо шелестели, шуршали овцы в темном углу. Очкастый снова перегнулся через стол к Геле; стекла его очков неприятно заблестели. «Как я буду тебе благодарен… Если бы ты знал, как я буду тебе благодарен», — прошипел он, весь вытянуто-удлиненный, в самом деле чем-то схожий со змеей, покачивающей поднятой головой. Гелу снова продрал мороз по коже, но тут дверь хижины отворилась и вошел человек с противогазом, а следом за ним и плосколицый. «Ну, вот и они! — воскликнул очкастый. — Вы соль земли. Горе тебе, Хоразин! Горе тебе, Вифсаида!» — «Хватит тебе болтать. Будем теперь укладываться», — сказал человек с противогазом и окружил ладонью пламя коптилки — как будто поймал бабочку, порхавшую над цветком.