Немного погодя она спокойно, неторопливо спускалась по лестнице. На ней была шляпа с вуалью, в руках она держала зонтик (без зонтика она никогда не выходила из дома; иногда даже опиралась на него, чтобы казаться старше). Она на мгновение задержалась в подъезде, по привычке посмотрела на небо и спокойно, неторопливо вышла на улицу, чтобы через минуту войти в калитку соседнего сада. Она скорее почувствовала, чем увидела, как заерзал на своей колоде одноногий Коста, намереваясь приветствовать ее поклоном, но даже не посмотрела в ту сторону. Кончиком зонтика она отворила калитку, а когда калитка взвизгнула, как побитая собака, невольно протянула другую руку, словно хотела погладить пса, чтобы он замолчал. Неприятный, скрипучий этот звук заставил ее вздрогнуть, как будто она не слышала его каждый день из своей комнаты, как будто ничего не было у нее связано с этим звуком, ничего не напоминал он ей — ни дурного, ни хорошего. «Вот, довелось через пятнадцать лет снова явиться в этот дом… и, наверно, чтобы снова выслушать отказ», — подумала она, внезапно оробев, но на вид по ней ничего не было заметно. Спокойно, неторопливо шла она по тропинке, посыпанной песком, среди густо-зеленых деревьев. Вчера в городе был потоп, вчера, казалось, небо вот-вот обрушится и погребет под собой весь мир, но небо не обрушилось, мир, назло ей, уцелел, и снова выглянуло солнце, словно все, что случилось до сих пор, было не в счет или не могло больше никогда повториться. Ей то и дело приходилось наклонять голову, чтобы не зацепиться шляпой или вуалью за низко свисающие влажные ветки. Она шла и думала: «Наверно, уже увидели меня; наверно, сразу поняли, зачем я пришла». Мокрый песок казался черным. Деревья стояли в лужах, оставшихся от вчерашнего дождя, а верхушки у них блестели под солнцем. Спокойно, неторопливо шла она по тропинке и думала, что для ее сына так, конечно, будет лучше. На мгновение она приостановилась, чтобы сбросить с кончика зонта сухой листок. Еще можно было повернуть назад, но она продолжала идти. Продолжала идти и думать. «Да, да, так будет лучше», — уговаривала она себя, так как ей, в сущности, не хотелось, было неловко являться к людям с тем, что она собиралась им сказать. Если бы она узнала, что так поступил кто-нибудь другой, то осудила бы его. Но ей не было дела до других, так же как другим до нее. Она была матерью и боролась, как могла, чтобы спасти своего сына, за которым гонялся по пятам весь город и которого (даже если бы его схватили) не могли удержать никакие, самые крепкие тюремные стены, до тех пор, пока не захлопнула бы перед ним свою дверь Нато. Это было у него в обычае, это было у него в крови — и от матери, и от отца. «Она сама ведь мать, она поймет меня», — успокаивала она себя, как будто имела дело с матерью Нато, а не с нею самой; как будто все дело было в том, чтобы убедить мать Нато, а сама Нато была здесь ни при чем. Так она думала, такими надеждами тешила себя, чтобы подавить, запрятать еще глубже свой тайный страх, а на самом деле, еще до того как принять решение прийти сюда, знала, что мать Нато поймет, а Нато — нет.

Мать Нато стояла на террасе, над лестницей в две ступени, дожидаясь ее, нисколько не удивленная ее посещением. «Госпожа Елена… Госпожа Елена…» — пробормотала она несколько раз имя гостьи, как слова соболезнования. Когда обе вошли в большую комнату, гостья незаметно, с невольным любопытством оглядела все вокруг — словно опять, как когда-то, пришла для найма квартиры. «Как у вас хорошо!» — сказала она из вежливости, а впрочем, как и пятнадцать лет назад, ей в самом деле понравилось здесь: как-то успокоили ее царившие в доме как бы от природы, без хозяйских усилий, чистота и порядок, прочность и устойчивость вещей. Она узнала и пианино с золочеными канделябрами, и буфет, и стол, и опять притянул ее взгляд своими живыми, непривычно яркими красками большой портрет Руставели на стене. Но что-то вдруг обеспокоило, встревожило ее, как сторожа храма или музея — неожиданно появившаяся или неожиданно оказавшаяся заполненной пустота. Вызвала же в ней беспокойство бутылка с заключенным в ней огурцом, стоявшая на буфете. «Этого раньше не было», — подумала она с удивлением и досадой, словно без ее ведома, помимо ее разрешения ничто не могло измениться — ни прибавиться, ни убавиться — в этом доме. Не сумев скрыть свое удивление, она, однако, не спросила прямо, откуда здесь взялась эта бутылка, а облекла в форму приятного для хозяйки комплимента свое непонятное беспокойство, притом сделала вид, будто ее интересует только одно: каким чудом мог очутиться в бутылке едва умещающийся в ней огурец (ей вспомнился когда-то виденный врачебный кабинет и стеклянные банки на полках, в которых плавали в спирту какие-то отвратительные скрюченные и сморщенные существа). Так бывает иногда с детьми: они чувствуют простоту загадки, но им не хватает терпения поломать над ней голову, и они хотят узнать сразу, как можно скорее, разгадку от взрослых.

— Это очень просто, — улыбнулась Дарья. — Когда огурец еще совсем маленький, его засовывают в горлышко, и он с самого начала растет в бутылке.

«Растет с самого начала в бутылке», — повторила Елена в уме. «Боже мой, боже мой!» — опять разволновалась она, словно ей намекнули, указали в скрытой форме на что-то такое… Да что там! На самое трудное испытание, самую большую опасность, самую страшную ошибку, какие могли выпасть в жизни на ее долю. Чтобы скрыть свою — на этот раз совсем уже не безосновательную — тревогу, она улыбнулась сама и сказала:

— Какая красивая бутылка!

— Да. Старинная, — отвечала ей в тон Дарья.

Бутылка с огурцом интересовала сейчас Дарью не больше, чем китайский император. Она была виновата перед этой женщиной, и чувство вины вынуждало ее подчиняться гостье: предоставить той направить беседу по своему усмотрению — так, как она намеревалась это сделать, когда шла сюда, потому что гостья была обвинителем, а она сама — обвиняемой. Муж ее говорил, что огурец придает особенный, своеобразный вкус водке; но сама она в водке, настоянной на огурце или ни на чем не настоянной, разбиралась плохо. Ее же обязанностью было своевременно пополнять убыль водки в бутылке — для того, чтобы доставить удовольствие мужу, и для того, чтобы огурец сохранялся невредимым, не сгнил в бутылке без водки. Распространяясь так подробно о столь незначительном предмете, Дарья не просто стремилась удовлетворить неожиданное для нее любопытство гостьи, но давала ей время собраться с мыслями и, окончательно подготовившись, излить свой справедливый и нисколько не неожиданный гнев. Таким образом, обе, гостья и хозяйка, хитрили, старались как можно больше оттянуть минуту, когда они наконец откроют, обнажат друг перед другом душу и скажут: «Вот, смотрите, в какое положение мы попали». Нато не вмешивалась в разговор. Она стояла у двери, прижав руки к груди, и восхищенно пожирала глазами гостью. Мать Гелы казалась ей сегодня особенно прекрасной, она думала: «Я буду ходить в такой же шляпе, с таким же зонтиком в руках и буду такой же красивой, такой же очаровательной женщиной», — и мысли эти доставляли ей блаженство. Вчерашние события, в общем, не слишком встревожили и огорчили ее — она давно привыкла к внезапным исчезновениям и неожиданным появлениям Гелы. А Дарья мучилась, горела на медленном огне. Она прекрасно понимала, что за буря бушует в душе этой гордой, непреклонной женщины, и, главное, была убеждена, что сама является в немалой степени причиной этой бури, этих мучений; даже при самом сильном желании не могла Дарья вообразить, какое еще зло можно причинить человеку сверх того, что она и ее муж причинили вчера своей гостье. Правда, она еще не была уверена, в самом ли деле ее муж (от страха она даже не осмелилась его расспросить) сообщил вчера полиции о том, что Гела прячется в их доме; но и подозрения было достаточно, чтобы она почувствовала себя преступницей. Бедному мальчику, совсем еще ребенку, пытавшемуся укрыться у них, они отказали в убежище, не дали перевести дух, выдали его, испугавшись, что наживут невесть какие неприятности… А если так, то она оказалась презренной доносчицей, она проклята богом и погубила свою душу, потому что жена отвечает за мужа, муж и жена одно: они едины телом и душой. Но даже если бы подозрение Дарьи оказалось ошибочным, ей все равно не было оправдания. Скрыть сына от матери! Утаить от матери приход ее сына, от матери, которая находилась тут же, в двух шагах, и, наверно, сходила с ума от тревоги, так как всем своим проклятым женским телом чувствовала, что где-то поблизости ее сын, ее плоть и кровь, задыхается, брошенный всеми, в пыли и паутине, в чужом чердачном углу. А она, Дарья, зажмурила глаза, зажала уши, умыла руки: дескать, мое дело сторона, я не вмешиваюсь — чему быть, того не миновать. Но даже если бы она отнеслась к Геле как мать, проявила материнскую заботу, вытащила его из чердачного угла, вымыла, накормила и уложила в чистую постель, все равно она была бы преступницей, потому что не имела права присваивать то, что принадлежало только настоящей матери Гелы и составляло, наверное, единственную ее радость. Нет, нет, не было Дарье оправдания, она одинаково должна была отвечать за добро, сотворенное во имя зла, и за зло, которое причинила, желая добра. Она даже не могла просить прощения, она и на это не имела права; поделом было бы ей, если бы эта женщина, ее гостья, обломала об ее голову свой зонтик, приговаривая: «Зачем ты донесла на моего сына?», или: «Почему ты не пригрела моего сына?», или: «Какое тебе дело до моего сына, кто дал тебе право отнимать у меня единственное мое утешение, последнюю мою радость? Откуда ты знаешь, каким мылом я мою моего мальчика или сколько сахара я кладу ему в чай?» И Дарье нечем было бы оправдаться, ей пришлось бы признать справедливыми все три обвинения или, по крайней мере, одно из них. И Дарья, стараясь, насколько возможно, оттянуть разговор о чем-то самом главном, из-за чего ее гостья пришла сюда, упорно держалась одной и той же темы — бутылки с огурцом. Она дошла даже до того, что предложила гостье отведать вместе с нею содержимого бутылки, проверить вкус мужчин.