— Проголодались, ребята? — говорит плосколицый.

Никто не заметил, как он вошел в хижину. В руках, перепачканных кровью, у него баранья голова. Он кладет голову на стол перед очкастым и направляется к очагу. «Э, да снег еще не растаял, когда же закипит? — говорит он, заглянув в котел, набитый снегом. Потом берет щепку и мешает в котле. Оплывший, подтаявший снизу снег опускается на дно и ворочается с хрустом в котле. «Что ты делаешь, ведь грязнишь снег!» — кричит Гела весело, с облегчением, освободившись наконец из плена, в котором держал его голос очкастого.

— Снег грязню? Да что может быть чище крови? — скалит зубы плосколицый. — Мы тут выпили ее по горсти-другой, пошла впрок. — Губы у него в самом деле красные от овечьей крови. — Большая сила — кровь. Бывал я в таких тюрьмах, где одна лишь кровь в цене. Играют только на кровь. Стоит рядом с тобой банка. Проиграешь — отворишь себе жилу и наполняешь банку, чтобы отдать проигрыш. Ни деньги, ни золото, ни брильянты не имеют хождения. Выиграешь — уцелеешь, а проиграешь — прощай, передай привет нашим на том свете. Да, кстати, вы знали, что наш кум, свет очей наших — отец семейства, что у него есть жена и дети? — Он кивает на дверь. — Вот оно как, — подтверждает он сам, не получив ответа и, швырнув окровавленную щепку в огонь, выходит из хижины.

Голова овцы лежит на столе. Зажав кончик языка в оскаленных зубах, она смотрит белыми стеклянными глазами. На грязной, окровавленной шерсти налипли кое-где затвердевшие комочки снега. А живая овца вскочила на ноги и жмется в углу. «Бэ-э-э, бээ, бээ», — хрипло, негромко блеет она, потрясенная смертью еще одной, последней своей сестры. Очкастый уставился на овечью голову и быстро перебирает пальцами на краю стола, словно выводит на клавишах одну и ту же фразу, — упорно, назло Геле, который напряженно ждет, когда же он заговорит снова, ждет, потому что больше не хочет, не может слышать его голос: боится, что не выдержит и в самом деле всадит ему пулю в лоб. Впрочем, Гела думает так потому, что, конечно, не сможет так поступить, и прекрасно это понимает. Он вообще не знает, как себя вести, о чем разговаривать с этим человеком. Его раздражает собственная беспомощность — раздражает, но не отдаляет от очкастого, а сближает с ним и в то же время убивает в нем чувство почтения и робости, которое должны испытывать младшие по отношению к старшим; должен испытывать и Гела, но пока что, по вине ли старшего или младшего, дело обстоит как раз наоборот. «Никогда мне не вырваться отсюда», — думает Гела, угнетенный, растерянный, испуганный, и снова у него кривятся губы, морщится и дрожит подбородок. «Если бы я хотел вас убить, то и убил бы давно», — говорит он вдруг и сам наклоняется вперед, к очкастому, словно хочет проследить взглядом за своими словами, посмотреть, как они отразятся на лице собеседника.

— Одно тебе следует знать, — говорит очкастый. — Ты пока еще ничего не сделал такого, что нельзя было бы простить, и, однако, все скопом напустятся на тебя — и твой господин полицмейстер, и еще другие — и не дадут тебе роздыху до тех пор, пока ты не совершишь что-нибудь такое, что трудно или вовсе невозможно простить. Я тебе свое сказал. Остальное — твое дело, дело твоей совести. — Он стискивает зубы так, что на щеках у него вздуваются желваки. Лицо у него становится таким жалким, таким несчастным, что Гела невольно отводит взгляд. Он, собственно, толком не понимает, что разумеет очкастый, но от этого разговора смутный страх наполняет его душу. «Сам он трус», — думает он, чтобы подавить этот страх. «Вы сами трус!» — бросает он вдруг и удивляется себе, потому что вовсе не собирался говорить это вслух. И в ту же минуту, неожиданно для самого себя, он переполняется никогда еще не испытанным чувством удовлетворения и гордости; впервые в жизни бросил он в лицо другому человеку, и притом старшему, взрослому, обвинение в трусости, и не просто чтобы подразнить, высмеять, позлить его, а потому что у него, точно так же впервые в жизни, открылись глаза, чтобы увидеть, познать, что такое настоящий страх, истинное малодушие. «Вы сами трус!» — с каким-то непонятным удовольствием спешит он объявить это свое новое открытие.

— Верно, — тотчас же соглашается с ним очкастый; он на все согласен, лишь бы выглядеть как можно более мерзким, отвратительным в глазах этого ребенка, которому явно наплевать на него и который вовсе не стремится быть ему судьей, наказывать или прощать его. — Верно! — повторяет он быстро, как арестант или ученик, выкрикивающий «Я здесь!», когда вычитывают его имя по списку. — И это я могу стерпеть, ибо кроток есмь и смирен сердцем. Но кто же тогда ты — ну-ка подумай, что получается? Бессовестный мальчишка. Маленький бессовестный наглец. А если бы я попросил тебя умереть за меня, как бы ты тогда поступил? По правде сказать, вырастет из тебя змея — похуже, чем мы трое. Человек должен быть способным либо покончить с собой, либо убить другого, либо за другого умереть. А ты хочешь остаться чистеньким, маменькиным сынком. Небось, когда самого слегка выдерут за уши, это тебе неприятно? А если у другого оторваны жабры напрочь — на это тебе наплевать! Пули тебе жалко для него. Спустить курок поленишься, чтобы прекратить его мучения. Да, я и в самом деле трус, не то знаешь что бы я с тобой сделал? Но только не думаю, чтобы и они, эти двое, — он кивает на дверь, — промолчали так же, как я, когда узнают, что ты по ночам наводишь на них пистолет. Не думаю, ей-богу, не думаю, — хихикает он с видом человека, за которым осталось в споре последнее слово.

— Снег растаял, — говорит Гела. — Снег растаял.

Очкастый смотрит на него с изумлением. Лицо ого становится еще более напряженным. Чаще, мельче морщинки на бледной коже вокруг глаз. Гела чувствует на себе его настойчивый взгляд, но упорно отводит глаза, не хочет смотреть в его сторону. Ему не хочется продолжать этот надоевший уже разговор. Словно трусость — это заразная болезнь и может передаваться голосом. Пламя, раздавленное черным брюхом котла, отчаянно бьется под ним — бессмысленно, без надежды, как Гела, — и сотрясается от усилия и напряжения. Котлу же нет дела до мучений пламени — крепкий, нерушимый, угрюмый, он усеян крупными тяжелыми каплями, словно снег изнутри просочился сквозь его толстые чугунные стенки. Гела смотрит в огонь и нетерпеливо ждет, когда же снова заговорит очкастый; он чувствует всем своим существом, что сейчас услышит то, чего он ни за что не хотел бы слышать от этого человека. И снова сами собой кривятся его губы, морщится и дрожит его подбородок. Снова бунтует, содрогается его истинная, насильно загнанная в подполье, отрицаемая и отвергаемая природа, и нервный смех овладевает им раньше, чем он успевает до конца уразуметь смысл сказанного очкастым. «Из нас всех ты все же самый несчастный», — говорит тот; а он смеется, смеется, смеется, словно смех может защитить его от неумолимой истины, прикрывающейся маской сочувствия, чтобы беспрепятственно положить ему на плечо свою тяжкую, давящую десницу, с легкостью пригнести его к земле, поставить на колени перед гробом собственной твердости, стойкости, собственного самолюбия.

— Тебе пока еще и терять нечего, — продолжает очкастый азартно, словно рассказчик анекдотов, которого не смущает, а лишь подзадоривает смех слушателей. — У тебя ведь еще не открылись глаза. Ты еще сорок лет будешь слепым щенком бродить по пустыне. Ты еще ни в чем не разбираешься — ведь если ты что-нибудь знаешь, так только со слов старших. Для тебя еще большой вопрос — существует ли страна обетованная. А пустыню ты знаешь со дня твоего рождения. И успел уже испытать на себе и ее удушливый зной, и ее ломающую кости стужу. Сколько раз у тебя распухало брюхо от ядовитой воды, и сколько раз ты изрыгал назад негодную пищу! А о том, что существуют настоящие хлеб и вода, ты слыхал только в сказках. И потому тебе все равно, куда тебя поведут — вперед, назад или в сторону; и неизвестно, зачем у тебя клинок в руках: чтобы защитить или чтобы уничтожить себя. Смейся, смейся, жалкий раб!