Изменить стиль страницы

— Ну, если ты настаиваешь… — подруга сдалась без уговоров, так же легко, как уступила в прошлый раз (и уступит в следующий). — Ты говорила о программе этой самой «тети», — напомнила она.

— Ах да: она велит им прыгать, и считать, и петь, и они слушаются. Чарлин, во всяком случае, слушается. А я могу орать на нее, пока не посинею, и никакого впечатления. — Валери поджала губы и презрительно подняла брови, показывая, какого она мнения об этой дикторше. — «А теперь, детки, давайте играть, будто мы большие лягушки. А что делает лягушечка? Скачет! Значит, так: на счет „раз, два, три“ скачем по ковру, все вместе!» Стошнить может. Не знаю даже, стоит ли разрешать ребенку смотреть эту чушь. Валери кинула на закрытую дверь полный враждебности взгляд. — Эти мне старые девы из Эй-би-си. Попробовали бы, каково это — отмывать закапанную детскую попку. Попрыгали бы тогда. Каково это — войти в прачечную, а там на тебя пялится куча грязного белья, две недели копилось! Каково это — когда он наваливается на тебя, а сам так окосел, что уже ничего не может.

Ритмичная музыка становилась все громче, а топот Чарлин теперь почти не был слышен — его заглушали ликующие вскрики девочки. Подруга встала, пошла к двери в столовую.

— Можно мне взглянуть? Я ее не спугну.

— Давай. Не стесняйся.

Валери тоже поднялась и вслед за подругой подошла к двери, прижимая к груди стакан. В тот миг, когда они заглянули в столовую, музыка оборвалась. Девочка стояла к ним спиной и неотрывно глядела в угол, на экран телевизора. Оттуда в ответ ей с любовью улыбалось открытое интеллигентное лицо.

— Дети! Кто из вас хочет быть пони? Пусть каждый, кто хочет быть пони, поднимет руку. — Рука девочки упоенно взметнулась над головой, прямая и напряженная. — Так-так. Значит, все хотят! Вот ты — хороший мальчик. А ты — хорошая девочка. Ну, теперь руку можно опустить. — Рука Чарлин тут же повисла вдоль тела; девочка по-прежнему не сводила глаз с улыбающегося лица на экране и вся дергалась от волнения. — Так. А сейчас, как только я скажу: «Гоп… хлоп… шлеп!» — каждый из вас садится на пол, прямо перед телевизором. Приготовились? Гоп… хлоп… шлеп! — Чарлин как подкошенная плюхнулась на пол, не отрывая глаз от телевизора. — А теперь — кто хочет послушать сказку? Так вот: в некотором царстве…

И от древнего волшебства этих слов на Валери волною накатилась тоска — по огонькам свечей, которые она смутно помнила (а может быть, просто о них читала), по отблескам пламени на стенах и потолке, по прохладе чистых простынь и ночной рубашки, по запаху пудры, которым веяло от матери, когда та склонялась над нею, чтобы рассказать сказку или прочесть молитву на сон грядущий… Валери глубоко, прерывисто вздохнула, и девочка повернула голову. Она вся так и сияла, словно светилась изнутри.

— Мамочка… Вон тетя! — Чарлин опять повернулась и показала на улыбавшееся с экрана лицо. — Она мне сказала, что я хорошая девочка!

Валери захлопнула дверь и, проскочив мимо подруги, остановилась у кухонного стола.

— На меня она никогда так не смотрит. — На глазах у Валери выступили слезы и, подрожав на нижних веках, медленно покатились по щекам. Она плакала с неподвижным, застывшим лицом, словно и не сознавая, что плачет. — А я так стараюсь. Одному богу известно как. Я забочусь о ней. Я ей покупаю… Господи, да она одета лучше всех детей на нашей улице. Какие у нее штанишки, красные и синие, с бабочками. Я читаю ей на ночь: «Очень любит наша Мэри делать все наперекор» и еще «Вот теперь ложусь я спать». А она никогда… Никогда…

Перевод С. Митиной

Джустина Вильямс

Белая река

Вспоминая тот день, я больше не удивляюсь, почему я посмел тогда ослушаться отца там, на продуваемой всеми ветрами главной улице поселка — хотя вряд ли она вообще заслуживала такое название, — под сенью убогой лавчонки и пивной.

Я и теперь будто вижу перед собой сплошную стену угрюмых лиц, таких непохожих на лица знакомых мне добрых, веселых людей. И теперь чувствую, как обожгла мне ухо тяжелая рука отца. И теперь помню ту бесконечную белую реку, до того тягучую и густую, что почва не могла ее впитать, — необычную белую реку, вырвавшуюся на волю из-под руки отца. И свои слезы, скупые и горькие, исторгнутые из глубин моей души отчаянием, когда, я увидел, как эти люди, беспредельно любившие землю и обильно поливавшие ее своим потом, чтобы она кормила их, решились на такой крайний, отчаянный шаг.

Накануне того дня я работал на сепараторе, и отец выбранил меня за то, что я не очень-то внимательно слежу за отделением сливок. Он никогда не изменял своей привычке все делать на совесть. А тут работа на совесть окупала себя с лихвой — мы получали надбавку за жирность, а значит, еще несколько центов к чеку, которого ждали всегда с таким нетерпением.

От волнения у отца дрожали пальцы всякий раз, когда он вскрывал конверт. Он чувствовал на себе наши напряженные взгляды, понимал, как матери не терпится восполнить подошедшие к концу запасы продуктов, из тех, что при всем желании не вырастишь на поле, совсем недавно отвоеванном у Большого леса. Мешок сахара и мешок муки, да и сами мешки пойдут видело — из них получатся брючки для моей сестренки Дульси или тряпка для вытирания оловянных мисок. Совсем немного светлой патоки — тонкой струйкой она будет стекать по краю ломтя хлеба или золотиться в тарелке с овсянкой. Пару фунтов жира для зажаривания в нем кроликов, которых я на досуге ловил в силки — хотя досугом-то меня жизнь особенно не баловала. И еще соли для засола телки или свиньи, тайком забитых и поделенных между поселенцами. Я догадывался об этом, хотя нас, детей, обычно отсылали куда-нибудь на время, чтобы мы не проболтались потом инспектору, когда тот пойдет рыскать по округе.

Сливки были предметом особой заботы, мы дорожили каждой их каплей, чтобы как можно скорее наполнить ими пузатые бидоны. Даже детям сливок не давали. Однако это не мешало нам испытывать некую причастность к тому торжественному моменту, когда бидоны опечатывали свинцовой пломбой, ставили их на телегу и они пускались в тряский путь через влажный от испарений лес к железнодорожной станции, а потом на далекую маслобойню.

Мне повезло куда больше, чем моей худенькой сестренке Дульси и несмышленому младшему братишке Хью. Я работал на сепараторе, который был куплен на деньги, вырученные матерью от продажи яиц, и мог сколько душе угодно погружать палец в серебристый чан, вытягивая оттуда золотисто-янтарные петли сливок и отправлять их в рот, не без риска быть пойманным отцом — у него руки, похоже, так и чесались задать мне хорошую взбучку.

Стоя у сепаратора в деревянном сарайчике и подолгу перемешивая молочную массу, я с восхищением наблюдал игру солнечных лучей, заглядывающих то в ведра или миски с молоком, то в бочонок с водой, где скапливались комариные личинки, то в сделанное из канистры из-под керосина и распиленное по диагонали корыто для мытья посуды с двумя отделениями; потом, спохватившись, я вновь сосредоточивал внимание на том, чтобы крутить ручку сепаратора ритмично — тогда струя сливок получалась не слишком широкой и не очень тонкой. Рука у меня ныла от боли, будто в нее заползла белая змея из распростершего свои коричневое лапы папоротника, что рос у могучего, словно покрытого испариной дремлющего эвкалипта. Стараясь согреться, я изо всех сил тер голые, потрескавшиеся и оледеневшие от холода пальцы ног о деревянную скамейку и крутил, крутил, крутил…

Я научился различать сливки по запаху и цвету — каждый день они были разные: если коров пускали в сочную зонтичную траву, сливки получались пышные и густые, а когда они паслись на молодой травке, от сливок исходил нежный аромат, как от красного эвкалипта в цвету; если же коровы разбредались по ярко-зеленым полянам клевера среди долговязых белых скелетов эвкалиптов, с ободранной много лет назад вкруговую корой (из-за какого-то дурацкого закона, говорил мой отец), — сливки делались насыщенного желтого цвета.