Изменить стиль страницы

И мама приехала. Теперь ей предстояло пройти через все узаконенные унижения: упрашивать начальство тюрьмы, ждать очереди, быть обысканной и, наконец, увидеть меня: худого, с серо-желтым цветом лица, остриженной наголо головой, оборванного, небритого, явно больного. У меня в лагере отросла борода. Но я не хотел пугать маму еще и этим.

Пока она ходила за зоной с просьбами — ведь свидание могут и не дать! — я начал лихорадочную подготовку к встрече: достал у ребят приличный костюм и рубашку, а один из товарищей взялся меня побрить. Это процедура очень сложная: бритв нет, они запрещены, и приходится затачивать какой-нибудь кусочек случайно найденного металла — он ведь тоже строго запрещен в лагерях. Нашли мы... пряжку от брюк. Распрямили ее на камне и заточили настолько, что она брила. Но как... Достаточно сказать, что процедура бритья заняла у нас время до обеда — полдня.

Но вот мне сообщили, что свидание разрешено: три часа. Это после восьми лет разлуки!

Если бы майор Ликин, относившийся к нашей камере покровительственно, был на работе, то, может быть, маме разрешили бы побыть со мной дольше. Но, помимо Ликина, над нами властвовали еще офицеры — начальники отрядов. Среди них не было ни одного человеческого лица, а сейчас за Ликина остался такой садист, что и описать трудно. Этому желчному человеку мало было не отдать арестанту письма, бандероли или посылки. Он проделывал это более изощренно. Например, вызовет заключенного и говорит:

— Ну, нарушений режима у вас нет. Разрешаю получить продовольственную посылку из дома, пишите письмо.

Отправляется письмо. Приходит посылка, и офицер возвращает ее с весьма двусмысленной надписью: «Адресата нет. Передавать посылку некому». Родные, увидев такую надпись, пугаются: если передавать некому, то, наверное, умер... И вот летит письмо: «Дорогой! Что с тобой? Жив ли ты? Я получила назад посылку и надпись такая, что не знаю, жив ли...».

Вот тут-то садист — он же сам цензурует переписку — вызывает арестанта и передает ему письмо: «Садитесь, читайте». И когда несчастный, у которого рвется сердце от беспомощности и желания успокоить мать или жену, читает, мерзавец смотрит на него и улыбается. Подобных случаев было уже несколько.

А мама сейчас попала именно к этому негодяю. Мои самые худшие предположения сбылись: войдя в комнату свиданий, я застал плачущую, несчастную маму и, целуя ее, узнал, что отрядный офицер больше двух часов рассказывал ей про меня гадости.

— Ваш сын — отпетый преступник и никогда из тюрьмы не выйдет. Он организует в лагерях банды, совершает бесконечные попытки побега, руководит антисоветской и сионистской деятельностью, подбивая на это и других заключенных. За все это мы уже не раз сажали его в спецтюрьмы для осознания вины. Но он неисправим, и мы посадим его на дополнительный срок тюрьмы. Повлияйте на сына, заставьте его исправиться. Если не дадите мне обещания говорить об этом с сыном, то свидания я не дам.

И негодяй, убивающий беспомощную женщину, начал показывать ей мое «личное дело», где были подшиты бесчисленные карцерные и тюремные постановления о моих наказаниях.

— Видите, это документы, не слова. Показываю вам, чтобы вы приняли меры, повлияли на сына.

 Постановления администрации лагерей при отправке в тюрьму или карцер, действительно, всегда пишутся в таком тоне, словно арестант совершил, Бог знает, какое преступление...

Садист добился своего: вместо личного разговора я вынужден был все три часа успокаивать бедную маму, объяснять ей, почему прав я, а не этот негодяй. В ответ она рыдала и без конца повторяла: «Не делай ничего против них... Веди себя хорошо... Ведь они сильней тебя...».

Мое сердце разрывалось, я готов был задушить этого садиста за мамины муки. Лишь к концу трехчасового срока — а он пролетел, как мгновение — мама чуточку успокоилась и начала ужасаться моему виду: «Ты же выглядишь, как мертвец!»

Это она говорила после того, как все лето я был на воздухе, загорел и окреп, а не сидел в бетонном каземате «Гитлера». Не дай ей Бог увидеть меня в тех условиях!

Кончилась наша короткая встреча. Конвой увел меня, и я увидел, уходя, что маму обыскивают... Не крик, а хрип и вопль рвался из сердца.

Так в последний раз я посмотрел на маму. Последний. Больше я ее не увидел. Напряжение этой последней встречи оказалось для нее каплей, переполнившей чашу страдания...

В камеру я вернулся подавленный, разбитый, внутренне измученный: как жить дальше?

До прихода ребят с работы я лежал неподвижно и бездумно на нарах: эта встреча сломала меня ощущением беспомощности, невозможности помочь родному, единственному человеку.

Но настало утро: развод, работа, товарищи — все это требовало действий, выводило из оцепенения. Надо было жить. Если это была жизнь...

— Ну, Шифрин, свидание было хорошее?! — прозвучал неожиданно у меня за спиной голос садиста-отрядника.

Резко обернувшись, я увидел Ликина и негодяя, лишившего меня возможности даже в эти жалкие три часа говорить с мамой о нашем, о личном.

Схватив его за грудь, я прохрипел:

— Задушу! Беги, гад, под пулеметы, — и отпущенный мерзавец, сломя голову, кинулся к вахте.

— Вы что, с ума сошли, — закричал на меня Ликин, — я от вас этого не ждал! Новый срок хотите?!

Постаравшись овладеть собой, я рассказал, почему я так взбешен, и что сделал его офицер с мамой, что наговорил ей, как прошло свидание.

— Я не могу поверить, чтобы он так издевался над вашей матерью, — сказал Ликин. — Сегодня же напишу ей письмо и расспрошу. Если вы говорите правду — накажу офицера, если это не правда — пойдете в карцер.

Ликин оказался на высоте: он, действительно, написал маме, расспросив ее и добавив от себя, что лично он ко мне никаких претензий не имеет, так как веду я себя всегда спокойно, пользуюсь уважением товарищей, много читаю, занимаюсь и замечаний в этом лагере не имею.

 От мамы я получил об этом письмо, но сколько она — да и я — перемучились во время свидания и за тот месяц, пока шел обмен письмами!

А отрядник с тех пор старался обходить меня стороной. Но и сейчас он там, на спецстрогом № 10, где и теперь мучаются мои друзья, осужденные в 1970 и 1971 годах в Ленинграде, Риге, Кишиневе, Одессе, Ростове. Не о прошлом пишу я. Все описываемое происходит и сегодня. Только наивные люди думают, что советская власть исправляется и улучшается: до последних своих дней она будет в основе своей все той же — демагогической, безжалостной, беспринципной.

Лето 1960 года было в разгаре, рабочие будни шли своим чередом. После провала ребят, пытавшихся совершить подкоп из ямы, начальство провело сортировку людей по камерам, и мы попросили перевода в освободившуюся камеру. Дело в том, что камеры были не совсем одинаковыми в ширину: от 2,5 до 3 метров. И эти 50 см для нас были очень важны: возникала возможность ночью перевернуться, лечь на спину. Ликин перевел нас. Обживая новое помещение, мы сдвинули тумбочку при мытье полов и обнаружили под ней затертый и замазанный квадрат: шов был, вроде бы, старый. Опытным взглядом «кадровых» беглецов мы определили, что здесь пытались работать. Очевидно, это было давно, начальство об этом узнало, забило дырку и небрежно замазало шов люка.

После того, как пол был чисто вымыт, прорезь шва стала видна четко.

 Прошло дней пять и вдруг утром объявили: «выходи с личными вещами во двор». Генеральный обыск. Здесь такое проделывали раз в два месяца. У нас в камере, под покровительством Ликина, скопилось много книг, и мне удалось забрать из каптерки запрещенную сейчас редкость, чудом провезенную мною через «шмоны» — Танах, Библию в русском переводе. Мы берегли и хранили эту книгу всей камерой. И вот, сейчас встал вопрос: оставить ее в камере среди прочих книг или вынести с вещами и пытаться, как уже было неоднократно, скрыть во время обыска.

Товарищи советовали оставить, я не хотел, думал взять с собой. Собираясь, мы спорили, и в конце концов, я подчинился общему мнению: отложил Библию. Вынесли мы на двор свернутые матрацы, внутри которых были наши нехитрые вещи, а надзор пошел обыскивать камеры. Развернули мы матрацы для проверки, и вдруг выпала Библия.