Изменить стиль страницы

— Ты знаэшь, кто я! — и, не ожидая ответа, продолжал, все повышая голос. — Я все знаю! Знаю, что ты шпион, работал на американцев и на жидов, потому что ты жид! Ну, отвечай! В морду дам!

Но не дал. Я ответил, что о шпионаже ничего не знаю. И опять полилась базарная брань. Человек этот явно не понимал, что чин генерал-полковника и должность его никак не соответствуют его манерам. Он кричал, я старался молчать. Через 10—15 минут Кабулов закричал, обращаясь уже к присутствующим:

— Увэдите его! Он еще попросится ко мне, но нэ попадет больше! Слышишь ты, шпион сионистский, на коленях будэшь ко мне проситься, но нэ увидишь меня!

Он оказался почти пророком: спустя несколько месяцев его расстреляли, как и многих его предшественников. Но до этого я еще раз увидел его.

Меня увели. Лифт. Но теперь уже не бокс в приемной. Меня подвели к железным дверям с «глазком» на узкой лестничной площадке, и сопровождающая охрана нажала на какие-то кнопки сигнализации. В ответ над дверьми загорелись две лампочки, кто-то посмотрел изнутри в «глазок», и дверь открылась. В молчании меня провели по широкому коридору, устланному мягкой дорожкой (лишь впоследствии я узнал, что дорожки эти в тюрьмах отнюдь не для уюта — по ним охрана неслышно подкрадывается к дверям камер и подслушивает). По стенам шли металлические двери с закрытыми «глазками». Дневной свет. Тишина. Совсем не похоже на тюрьму. Но это была знаменитая, особая тюрьма — Лубянка. Меня подвели к камере № 163 и впустили, мягко щелкнув замком. Я сделал шаг и остановился в удивлении: я ожидал одиночной камеры, а на металлической, застланной одеялом койке сидел человек. Но человек этот, видимо, был удивлен еще больше меня. Я сразу заметил, что это, без сомнения, интеллигент... ему было лет 60, одет он был в обтрепанный, но когда-то бывший хорошим костюм. Он сидел около тумбочки, на которой стояла миска и лежала вытертая пыжиковая шапка — мечта московской интеллигенции. Человек поднялся и, запинаясь, спросил:

— Вы иностранец?..

— Нет, — ответил я. — Здравствуйте. Меня зовут... — и я отрекомендовался.

Незнакомец, все еще глядя на меня непонимающим и тревожным взглядом, спросил:

— Когда вас арестовали?

— Меня еще не арестовали, — сказал я. — Меня задержали два-три часа назад около Устьинского моста.

— Как?.. Около Устьинского?.. Два часа?..

Мой сокамерник явно ничего не понимал.

— Два часа или два года назад? — спросил он возбужденно.

— Да нет же, два часа, — пытался я объяснить по возможности спокойней.

— Не может быть! Вы были два часа назад на улице? Свободным? не верю!

— Дело ваше. Но это так, — отвечал я. — Но по чему это так удивляет вас? Что тут особенного?

— Но ведь я два года!.. здесь, в этой камере! И я два года не видел никого, кроме следователя!

Настала моя очередь удивляться.

— Два года? И вы не знаете, что произошло за два года в стране и в мире?

— Конечно, не знаю! Почему они кинули вас ко мне? Говорите быстрей новости! Это ошибка, вас сейчас заберут!

— Главное — умер Сталин!

На меня смотрели оцепенелые, бессмысленные глаза: незнакомец грохнулся на пол в обмороке. Я поднял его на кровать, брызнул водой в лицо, и он пришел в себя.

— Вы говорите правду? — и он... залился потоком слез.

Опять настал мой черед оцепенеть от удивления.

— Что вы плачете? Почему не радуетесь? — тряс я его за плечо.

— Это была моя последняя надежда... Я ведь дважды лауреат Сталинской премии, киносценарист, Маклярский... Я думал написать ему, когда попаду в лагерь. Ведь меня арестовали лишь за то, что в 1925 году я напечатал в Одессе в еврейской газете сионистское стихотворение...

Сдерживаемая при аресте и допросе у Кабулова нервозность прорвалась, — я не мог смотреть, как плачет этот человек при вести, которая была моей главной радостью.

— Вы идиот! Для вас это спасение — вас выпустят именно потому, что он подох! — заорал я во весь голос.

Открылась дверь, в проеме стояли три надзирателя. «Тихо, кричать нельзя» — и дверь бесшумно закрылась.

Я начал быстро ходить по маленькому квадрату камеры. На койке всхлипывал Маклярский. А меня беспокоили мысли о родных и о том, что их ждет после моего ареста, о моих друзьях и их судьбе. Сейчас, конечно, идут обыски у меня и у всех, имеющих отношение ко мне. Потом их уволят с работы. Потом... Мысли обгоняли одна другую, путались.

Всхлипывания Маклярского прекратились, и он начал оправдываться:

— Вы вот накричали на меня. Я уже привык теперь. А ведь я не раз бывал у Сталина, и он меня хорошо знал. Он мои фильмы любил. Особенно ему нравились «Подвиг разведчика» и «Секретная миссия».

— Вот и сидите теперь здесь, трубадур подвигов КГБ! — опять взорвался я.

Как противен был он мне, сыну человека, умершего после 10 лет тюрьмы, мне, уже в 1948 году понявшему, что значит для евреев создание государства Израиль!

Маклярский сидел согнувшись, обняв голову руками:

— Вы вот еще полны огня и жизни. Посмотрю я на вас, когда посидите, как я, годика два под следствием. Еще не понимаете вы, что для вас жизнь кончилась... Они будут тянуть из вас жилы. Медленно, не спеша. У них столько времени... Они не спешат... Они будут играть с вами, как кошка с мышонком. Они не спешат... За ними сила, власть, время. А для вас время потянется бесконечной сменой вынесенных по утрам параш... Они не спешат... Вы еще поймете меня...

И сломленный человек замер, покачиваясь на койке. В этот момент я еще не понимал, для чего я брошен к нему в камеру. Во мне еще, действительно, кипела жизнь и было не до размышлений о причинах поведения тех, кто меня задержал: я думал о тех, кто остался на свободе и мог действовать — ведь Москва, улицы, жизнь были рядом! А тут сидел седой, сгорбленный человек, размазывал по щетине лица слезы и повторял одно и то же: «У них много времени... Они не спешат...»

Наступил вечер. Открылась дверь, вошли надзиратели: поверка. После пересчета меня вывели и поместили в другую камеру.

Утро началось с того, что я услышал бой кремлевских курантов, и с торжественного выноса «параши». Потом была «прогулка». Тут я узнал еще одну новость. Прогулочные дворики тюрьмы расположены на плоской крыше здания. Баллюстрады крыши скрывают от жителей Москвы конвой с автоматами и арестованных, выпускаемых во «дворики» (каждый в 10-15м2), отделенные друг от друга заборами; а конвой расположен так, что видит всех заключенных сверху. На эту «прогулку» поднимают в ящике лифта, разделенного пополам металлической перегородкой с неизбежным «глазком». И, как обычно, два конвоира ведут под руки, еще один идет впереди, один — сзади.

День прошел в напряженном ожидании. Лишь перед закатом летнего дня меня повели опять наверх. Но на этот раз не к Кабулову. В кабинете было человек шесть. Они начали с издевательств. Делая вид, что говорят между собой, они начали перебирать мою жизнь, нарочито искажая факты.

— Ты знаешь, он ведь дезертиром был во время войны?

— Да, да, но он еще и «самострел»!

— А ты знаешь, что еще в институте он диплом получил только за взятку? А какого высокого мнения о себе!

— Но ведь что интересно: о том, что его жена спала со всеми его приятелями — не знает!

Они явно старались довести меня до бешенства, и когда им это удалось, были откровенно рады.

— Теперь, давай поговорим о делах: сколько шпионских донесений ты передал сионистам и американцам, работая в Министерстве?

Издевательства и бессмысленные повторяющиеся вопросы сыпались градом. Следователи мои менялись — я был один. Шел час за часом, одни уходили, другие приходили: я попал в «мельницу» — так называется эта форма допроса «на измор». Продолжалось это трое суток. Меня не били. Но не кормили и не давали спать. После трех суток меня повели под руки — но тут мне это явно было нужно, так как я уже пошатывался; сквозь окна видна была пустынная Москва, на улице серело — предрассветный час... В этот час так хорошо спится... Но я уже даже не хотел спать, я не сознавал, что хочу спать, ощущения были притуплены.