Изменить стиль страницы

Но судьба меня миловала: на станции наш «воронок» встречал какой-то офицер, и пьяный старшина стушевался; лишь при посадке в вагон он проявил себя, сказав начальнику конвоя вагона, что я буйствовал в дороге, и меня надо сразу посадить в карцер, в наручниках. Меня и посадили в карцер, но это оказалось такое же зарешеченное купе, отличавшееся от общей камеры тем, что оно было не на 20 человек, а на двоих, и мне здесь явно было лучше. Через некоторое время ко мне посадили еще одного человека. Поезд еще не пришел, вагон наш стоял на запасном пути, и в нем не было света. Мой новый спутник поздоровался со мной. Судя по голосу, это был пожилой человек. Мы легко разговорились. Он тоже ехал в какую-то закрытую тюрьму, как и я. У меня в тот вечер было свое личное маленькое торжество: день рождения. Когда я уезжал из лагеря, то из нашей «синагоги» друзья, зная, что я этот день встречу в пути, принесли мне в дорогу несколько печений и конфет из чудом полученных домашних посылок. Вот я и вынул эти лакомства, рассказал своему случайному спутнику, по какому случаю «пир», и мы начали есть, продолжая разговор. Сосед мой оказался по убеждениям чем-то вроде монархиста-социалиста, как он себя величал. И когда я попросил его разъяснить мне, в чем состоит программа его лично или его партии, если она есть, — он начал многословно и путанно говорить про будущую «Великую Россию» без большевиков и без... жидов.

«Приехали к той же пристани...» — подумал я. Но мне было интересно, что еще скажет этот полоумный, и я слушал. А он продолжал, отвечая на мой вопрос:

— Все зло России — в жидах. Это они дали нам большевизм, это они и сейчас нас угнетают, это из-за них мы с вами сидим здесь. А они — в Кремле!

И я вспомнил: морозный день зимы 1941 года, меня привезли раненого после зимних подмосковных боев; в автобусе, который везет нас со станции в госпиталь, рядом со мной сидит какой-то молодой простой парень, тоже солдат и, оглядываясь по сторонам на дома большого города, говорит: «Вот, ведь жиды, живут тут, в Кремле, а мы за них воюем! Ты хоть одного из них на фронте видел?!»

Что было ответить этим двум людям, видевшим зло только в евреях? Тогда, в Москве, я просто сказал: «Я — еврей». А здесь, в темноте, я спросил:

— Почему вы так уверены, что окружены евреями? Вы можете их узнавать безошибочно?

— Конечно: Я еврея через стенку чувствую, я его, вонючего, в броне танка увижу!

Мой собеседник захлебнулся, проглотив свои зубы, не знаю, все ли, но крови и крика было много. Я еще раза два хорошо приложил его, когда он вылезал в открытую надзирателем дверь. Вдогонку я ему сказал:

— Теперь-то уж ты научишься еврея узнавать и в темноте!

Стучали колеса поезда, везущего меня куда-то вдаль: ехать семь суток. Это — или до Вены или до Владивостока... Но нет, до Вены куда дальше, чем до Луны.

Ко мне начали на станциях сажать еще людей. Сначала посадили двоих парней, севших за грабеж продовольственного магазина: они украли хлеб, масло, колбасу... «Несчастная страна», — думал я, глядя на этих преступников, пошедших на воровство из-за голода. Потом сели несколько матерых блатных. В камере, рассчитанной на двоих, уже было шесть человек.

Но вдруг меня вызвали и высадили в Семипалатинске, в Северном Казахстане. Я был очень удивлен: ехали мы всего двое суток — зачем же мне дали паек на семь дней? Потом знающие арестанты объяснили: тем, кто замешан в побеге, почти всегда дают паек на срок более длинный, считают, что если ты хочешь бежать из вагона, то, зная, что впереди семь дней, будешь два-три дня осматриваться, а тут-то тебя и высадят. Это называется «оперативный паек».

Глава XII

Семипалатинск. Город, в тюрьме которого сидел Достоевский. Уж не туда ли меня везут по ночным вымершим улицам? «Воронок» остановился. При выходе вижу над воротами тюрьмы табличка: «Улица имени Достоевского» — сомнения нет: это та самая тюрьма!

Сразу видно, что тюрьма очень старая: красные кирпичи изъедены временем, штукатурка обвалилась, стены потрясающей толщины. Но честь-то какая: тюрьма Достоевского!

Ввели меня в приемную комнату. Все здесь — рутина: заспанный офицер, страшная вонь от смеси запахов дезинфекционной хлорной извести и квашеной капусты, заспанный надзиратель, привычная и надоевшая процедура обыска. Вещи у меня все отобраны: «вы идете в санизолятор, потом получите свои книги и положенные вещи». Ничего не поделаешь, иду. Привели в жутко холодную камеру с металлическими нарами: стойки железные, а вместо досок натянуты полосы железа шириной в 5 см и с промежутками между полосами тоже в 5 см. Лежать на этом нельзя, сидеть — и то долго невозможно! В камере есть люди, знакомимся. Один из них — среднего роста, с явно еврейским типом лица и до непонятности худым телом — Володя Бернштейн. На лице его «штамп» — блатной. И точно — кличка его «Арматура» (это — из-за хронической худобы). Разговорились. Умный парень, веселый и злой. Как-то «не идет» ему быть в блатных. Но ведь — факт. В тюрьме все упрощено, и чувствуешь, когда и что можно спросить.

— Как ты в «люди» вышел? — серьезно спрашиваю, не из простого любопытства.

Задумался, сжался как-то весь и начал цедить сквозь зубы:

— Ты, может, не поверишь, отец мой — большой партиец во Владивостоке. И семья у меня вполне была денежная. Воровать я пошел не из-за хлеба. Нет. Меня вранье замучило. Отец врал матери, мать — отцу, оба — мне. Я уже в 14 лет видел, что отец и мать ни в черта, ни в Бога, ни в коммунизм не верят. А во что верят? — в деньги! Свой партбилет отец называл «хлебной книжкой». Ну, а мне денег не давали, говорили «испортишься». Вот я и решил доказать им, что и без них проживу, и пошел к ворам — тут хоть без вранья!

— А как ты к политзаключенным попал?

— Это просто. Надоело мне таскаться по воровским штрафнякам: книг нет, говорить не с кем, решил перейти к «политикам». Взял лист бумаги, написал антисоветскую листовку и повесил ее в дверях кабинета «кума». Мне и дали 25 за антисоветскую агитацию.

— Агитировал, значит, оперуполномоченного? — засмеялся я.

— Выходит, так! — с улыбкой отозвался Володя. Кто-то из ребят предложил потребовать перевода из этого «санизолятора», где можно было только заболеть, куда-нибудь в другую камеру. Постучали в дверь, солдат никого позвать не захотел, но не тут-то было! Мы подняли такой стук, что и мертвый проснулся бы. Акустика тюрем не рассчитана на буйство: если из камеры бить по металлическим дверям, то в коридоре можно оглохнуть или сойти с ума от грохота. Пришел дежурный офицер. Оказалось, что он не кадровик, а недавно демобилизовавшийся офицер пехоты: говорить с ним было легче. Он понял нас, но объяснил, что перевести не сможет. А матрацы и одеяла пришлет. Вскоре появились матрацы и одеяла — страшная рвань. Но и это хорошо. Постелили мы матрацы, легли и... тут же очутились на железных полосах. Дело в том, что матрацные мешки были набиты не ватой или деревянной стружкой, как обычно в лагерях, а обрезками грубой кожи — отходами местного кожевенного комбината. Эти кусочки проваливались между полосами железа, и матрац «исчезал». Со скандалами и шумом мы промучались в этой холодной и сырой камере неделю и, наконец, нас перевели в «нормальные» камеры. Я попал в камеру, где сидел латыш Ян Тормавис и мой товарищ Станислав. Она была крохотная, всю ее занимали нары. Около двери оставался примерно метр площади, где стояла тумбочка для хранения кружек и хлеба и извечный спутник русских тюрем — «параша» — металлическое ведро с крышкой, «персональная уборная». Окно было высоко над потолком, крошечное и закрытое «намордником» — щитом, предохраняющим от возможности видеть, что делается во дворе.

В этот же день был обход камер начальником. Это был капитан, маленького роста, усики ежиком и пропитой хрипящий басок. Я спросил у него:

— Скажите, пожалуйста, в какой камере вашей тюрьмы сидел Достоевский?

— Из какого лаготделения прибыл этот Достоевский? — прохрипел в ответ капитан.