Мама подхватила Кадетку на руки и отнесла в кухню.
Тем временем, услышав крики Модрияна, вернулась и кадетова невеста. Мать кадета начала говорить ей что-то по-чешски, торопясь и задыхаясь.
Она вытирала слезы и порывалась к дому. Модриян ввел ее в горницу. Обе женщины сели за стол, а Модриян, размахивая толстыми руками, стал объяснять что-то. Женщины слушали, вздыхали, делали большие глаза и стонали. Когда Модриян махнул рукой в сторону Идрийцы, обе, не дыша, замерли с вытаращенными глазами, а потом закрыли лицо руками. Мама умыла и причесала Кадетку. Она принесла девочку в горницу, и кадетова невеста, как и его мать, вскрикнула и закрылась руками.
— Нет, ничего-то они не знали, ничегошеньки, — сказал Модриян. — Я им все сказал, все. И что Юстина бросилась в реку… и вообще.
В это мгновение открылась дверь, и в горницу ввалились Войначихи с вереницей детей. Дебелая жена Жефа встала перед матерью кадета и, указывая на Кадетку, громогласно объявила:
— Я ее тетка!
— Ой, Ивана, Иванчица! — принялся утихомиривать ее Модриян. — Не кричи так. Ведь должна же ты понимать, что госпожа не понимает нашего языка, не понимает.
— Что?! — выкатила глаза Войначиха. — Не понимает?! Ну, так объясни ей. Все объясни! Скажи ей всю правду, сколько наша Юстина вытерпела из-за ее сына… И из-за этого невинного ребеночка, — тут она указала на Кадетку. — Наверно, она возьмет ее с собой, бедняжку?
— Что ты говоришь! — оборвала ее мама и прижала Кадетку к себе. — Неужто ты бы вот так отослала ребенка на чужбину?..
— Так она же к своим поедет! — вскричала Войначиха.
— Но-но, Ивана, Иванчица, — снова вступил в роль миротворца Модриян. — Если бы госпожа и захотела, она все равно не может взять ребенка с собой, потому что не имеет разрешения.
— А? — снова вытаращилась Войначиха. — Тогда спроси ее, думает ли она хлопотать о разрешении.
Кадетка расплакалась, и мама унесла ее из комнаты. Я остался послушать, как Модриян переводит кадетовой матери вопрос Войначихи. И когда та, переглянувшись с невестой, кивнула головой, я выскочил из комнаты, чтобы сообщить маме эту тревожную весть.
— Поживем — увидим, — сказала мама и передала мне плачущую Кадетку. Я унес ее к самшитовому кусту, чтоб утешить.
После полудня из Обрекаровой дубравы принесли останки кадета. Цинковый гроб вложили в бронзовый и накрыли крышкой. Батрак Цене впряг лошадей и не терпящим возражений тоном заявил, что не будет давать кругаля по проселку, а перевезет всех прямо через реку. Кадетова мать и Модриян несколько поупрямились, но в конце концов положились на волю божью и вскарабкались в коляску. Подземлич и Мартин уселись на гроб. Цене хлестнул лошадей, колеса заскрипели по песку, и кони вошли в воду. Это было так интересно, что я немедленно прицепился сзади и таким образом переехал через Идрийцу. На другом берегу, высоком и обрывистом, Подземлич, Мартин и Жеф соскочили на землю.
— Ха, это что такое? — воскликнул Жеф, хватаясь за пару сапог, торчавших из откоса.
— Иисусе! — завопил он, содрогнувшись; из сапог высовывались кости.
— Ну-ну, чего испугался-то? — хладнокровно пробасил могильщик Мартин. — Это, надо быть, ноги того чеха, которого расстреляли в семнадцатом году. Как раз в тот день, когда кадет пустил себе пулю в лоб.
Сапоги выскользнули из рук Жефа и упали в воду. Плотник кинулся за ними и выудил из реки.
— Это же человек, скотина ты!.. — заворчал он на Жефа и сунул сапоги с костями обратно в откос.
У меня мороз пробежал по спине. Я представил себе молодого военного с развевающимися светлыми волосами, который пять лет назад копал себе тут могилу. Не разуваясь, я кинулся в реку и почти бегом перебрался на наш берег. Только оказавшись на дороге перед домом, я перевел дыхание. Обернувшись, я снял башмак и, выливая из него воду, смотрел на удаляющуюся коляску, на горячих вороных коней, на бронзовый гроб, госпожу в трауре и светловолосую невесту… Все это, как в страшном сне, уплывало по зеленому Модриянову лугу.
II
В моей памяти так живо воскресла эта картина с красавцами вороными, блестящей коляской, бронзовым гробом, дамой в трауре и светловолосой невестой, что я инстинктивно выглянул в окно и посмотрел на Модриянов луг. В тот же миг разум насмешливо заметил: вот, мол, дурень, четверть века прошло с тех пор, как гроб двинулся в путь, а ты сейчас ищешь его взглядом. Я согласился с трезвым разумом, что чувство порой оказывается чересчур безрассудным и восторженным сверх меры. Но несмотря на это, я, дабы не допустить полного и безраздельного господства рассудка, все же упрямо смотрел на луг. Он был устлан прекрасным зеленым ковром густой майской травы, только — увы! увы! — оказался несравненно уже и короче, в десять раз меньше того, каким был в мои детские годы. Да заслуживает ли этот участок ровной земли величиною с простыню названия луга? Люди с равнины его вообще бы в расчет не приняли. Для нас же, людей с холмов, особенно для тех, кто никогда не высовывал носа за пределы нашей гористой страны, Модриянов луг — неоглядная равнина. Даже для меня, хоть я и поездил по свету и видал луга куда шире. И наверное, моя ностальгия именно при виде тех, настоящих, лугов раздвинула границы Модриянова луга, удесятерила число его тополей и добавила им высоты, обрамила его светло-серыми вербами… Короче говоря, я хорошо помню, как в тяжелые, горькие часы ностальгия развертывала перед моим взором картину дивной зеленой равнины, на которой под легким ветерком колыхалась густая трава. И если ностальгия преувеличивала, разумеется, с благой целью, чтобы подкрепить мое тело и ободрить дух, — то зачем теперь трезвому рассудку с его хладнокровным расчетом уничтожать эту прекрасную картину и сводить луг к его реальным размерам и сухопарной географической незначительности? Ностальгия — это видение родины, мечтательное, неотразимо прекрасное и манящее. На чужбине это видение неотлучно сопровождало и волновало меня; многое оно пробудило во мне, возможно, жажду творчества. Поэтому к моему писательскому внутреннему миру, который в конечном счете представляет собою мир видений, порожденных миром реальности, принадлежит и Модриянов луг — и будет жить в нем как один из самых прекрасных лугов, даже если какой-нибудь пламенный борец за реализм в пылу слишком добросовестного изучения моего края и послал бы туда не только географа, но и землемера. Да! Мне кажется, что мы, малые народы, любим свою родину больше или по крайней мере по-иному, чем большие. Она мала… и так как мы не можем воспеть ее ширь, мы воспеваем и возвеличиваем ее уголки, полные красоты. Красота подобна истине: истина не требует толстых книг для своего изложения, а красоте, для того чтобы размахнуться и расцвести, не требуется беспредельных просторов. Пусть необозримая ширь гудит и поет свою могучую песню — истинная красота теплится тихим светом. Свою родину мы знаем, как знаем лицо матери: все ее морщины, морщинки и черточки. Лучики веселья и счастья, борозды горечи и скорби, родные для нас. Мы непрестанно ощущаем объятие ее по-крестьянски шершавых, ласковых, добрых и теплых рук, приникаем к ней и обороняем ее уже тысячу лет, обороняем чаще всего голыми руками, но с успехом, потому что первый залог победы — это беззаветная влюбленность, которая не рассуждает и потому не отступает перед более сильным противником. Да, прежде всего необходима любовь, которая в любую минуту готова встать на защиту, — только потом вступают в свои права трезвая мысль и оружие.
Бог знает, куда бы меня еще унесло, если бы мою задумчивость не нарушили чье-то пение и крики. Я перевел взгляд на шоссе. По нему двигалась довольно большая группа людей. Я пригляделся и вскоре по походке определил, что шли наши, деревенские. Впереди раскачивалась знакомая великанья фигура.
«Вряд ли Подземлич жив, — подумал я. — Ведь он был старым уже тогда, когда сколачивал гроб нашему деду».
Люди быстро приближались. Они пели, улюлюкали, размахивали шляпами. «Кому это они, черт возьми, машут? — недоумевал я. — Эх, скорей всего приветствуют, в своем счастливом настроении, наш дом… как-никак дом заменяет семью, когда она в отсутствии».