Изменить стиль страницы

До сих пор для меня остается загадкой, почему ее не положили дома или не отнесли прямо в мертвецкую. Тело оставили в развалившемся Мартиновом сенном сарае, в пяти минутах ходьбы от нас. Мы с сестрой набрали первых весенних цветов и вереска, сплели венок и положили у ног Юстины. Она лежала на груде досок, такая белая, что веснушки на носу и щеках стали совсем коричневыми. Ее белые тонкие руки, сложенные на груди, казались мне живыми; я смотрел на них и дрожал в жутком ожидании, что вот-вот они шевельнутся и задвигаются, как тогда, когда она плела кружево, ловко перекидывая коклюшки и с молниеносной быстротой втыкая булавки в подушечку.

На следующее утро с плачем явились Войначихи. Пришли все три с вереницей своих ребят. Сноха Войнаца несла на руках маленькую Боженицу, которая сосала палец и любознательно глядела вокруг большими синими глазами. Войначиха посадила ее прямо на стол, развела руками и захныкала:

— Куда мы теперь денем этого несмышленыша? Кто его будет кормить?

Мы посмотрели на маму. Как засияли наши глаза, когда она взяла Божену на руки, прижала к себе и сказала:

— Пускай у нас остается, пока…

Мы с сестренкой тотчас побежали в кладовку, вытащили колыбель, снесли ее к колодцу и принялись мыть.

— Ишь, ишь, или собираетесь купить кого? — раздался над нами тонкий голосок. Мы подняли головы. Перед нами стояла Стрежникова Тона, сестра Слушайки.

— Нет, — сказал я. — У нас Боженица будет жить.

— А, Кадетка?

— И Кадетка.

Тона была весьма набожная, мягкосердечная женщина. Всю жизнь она прослужила в батрачках, а теперь, сидя в своей развалюхе, ждала смерти и в этом ожидании охотно посещала больных и умерших. Пришла она и к Юстине в сенной сарай и там «от всего сердца помолилась за ее погибшую душеньку».

— Ох ты, бедняжка!.. — говорила она, поминутно завязывая потуже черный в крапинку платок, съезжавший с ее вертлявой головы. — Вчера вечером стою я на пороге и смотрю в долину. И что вижу? Над Мартиновым сараем свет появился в виде горящего сердца. Я перекрестилась и подумала: вечный свет ей, бедняжке, не светит, зато светит любовь…

Я слушал ее, завороженный. Отправившись на следующий день с сестрой в школу, мы долго ходили вокруг сарая и смотрели на небо над крышей. Напрасно! Солнце ярко горело, и потому нам не было видно сияния в виде горящего сердца. Но с того дня я представлял себе любовь как свет в виде горящего сердца, и этот образ нравится мне до сих пор.

День спустя Юстину хоронили. Мы сидели в классе. Окна были открыты, в комнату лились весенний свет, песни первых птиц и гудение пчел, летавших над цветущими персиковыми деревьями в саду Модрияна. По улице двигалась процессия. Юстину тоже несли четверо пожилых солдат. Могильщик Мартин, который на сей раз шел без фонаря, так как Юстина была самоубийцей, подбирал своими загрубелыми руками ее длинные, густые красные волосы, которые то и дело соскальзывали с носилок и взвевались в весеннем воздухе, точно хотели жить, жить, жить…

Эта картина заставила меня очнуться.

«Возможно ли это?» — спросил я себя, ворочаясь в постели. Возможно ли, что ее несли на кладбище на носилках, а не в гробу?.. Как узнать об этом?.. Ведь с тех пор прошло двадцать пять лет. Нет, нет, это невероятно. Всех людей хоронят в гробу. Разумеется, ее несли в гробу, как нашего деда… И все же первая картина красивее! Хотя вторая реальнее… Если я когда-нибудь буду писать об этом, придется выбрать что-то. И что я выберу? «Что бы я выбрал, скажем, сейчас?» — спросил я себя и задумался. Но, прежде чем я решил, на чем остановиться, мне захотелось спать, и, колеблясь между двумя картинами, которые были так печальны и в своей печали светлы и прекрасны, я погрузился в глубокий сон…

Часть третья

I

Когда я проснулся, был сияющий день.

Отважное солнце перебороло темноту и воцарилось над землей. Оно вторглось и в мой чулан. С неодолимою силой пробилось через окно четырехугольным снопом своих молодых лучей — ослепительно яркой дорожкой, над которой плавали пылинки, перерезал этот свет мою комнату. А дорожка так пламенела, что очертания заржавевшей оконной решетки таяли в ней. В глубине комнаты солнечный свет отражался от чего-то сверкающего, точно там собрались солнечные воины и пускали свои стрелы, целясь в тени, скрывавшиеся по углам. Стреляли они и в меня, метясь прямо в мои заспанные глаза, даже я приподнял голову и посмотрел на дверь.

— A-а, это дед сверкает… — пробормотал я, увидев, что солнечные лучи дробятся в разбитом стекле на старинном образе святого Андрея, покровителя моего деда. Я опустил голову на подушку и усмехнулся, подумав, как сердито накричал бы на меня дед за мое лежание, если бы в самом деле стоял там, где теперь висит только старый образ его патрона. И он был бы прав! Я проспал зарю. Пропустил рождение майского дня на родине, — дня, о котором мечтал с щемящей радостью. Ну, ничего. Ступлю прямо в наш ядреный, звонкий, серебряный весенний день…

И все же я не сразу встал с постели, словно боялся, как бы мой край, который теперь был совсем рядом, за окошком, живой и реальный, — как бы этот край оказался не таким, каким я носил его в памяти по белу свету. Так уж заведено: человек, смолоду уходящий из дому, уносит в своей душе только то, что ему дорого. А то, что дорого, то и прекрасно, и с годами становится еще прекраснее, как написанная маслом картина, которую время в своем движении шлифует, смягчает и заполняет шероховатости своим мелким светло-серым прахом. Поэтому образы, которые мы носим в себе, благородны и прекрасны; нигде не найдешь уродливой черты или бородавки. Все пейзажи чудесны: дома белы, крыши красны, окна блестят. В одних горит утреннее, в других — вечернее солнце, но сияют все и всегда, ибо на картинах время не меняется. По колеям никогда не течет навозная жижа, нигде нет ни надоедливых мух, ни назойливого овода. Все хорошо. Поэтому я не вскочил тотчас с постели, а зажмурился, чтобы еще раз мысленно увидеть свою долину, прежде чем она наяву предстанет перед моими глазами.

Сейчас солнце уже на добрую сажень поднялось над Холмами. Значит, долина разделена вдоль на две половины. Солнечный, пологий и плодородный склон еще в росистой тени, дремотно и смутно просвечивает сквозь тонкое сито солнечных лучей. Наш крутой и скудный теневой склон пока купается в свете, полный жизни. Солнце уже выпило всю росу. Вереск обсох, и обсохли те желтые, пушистые весенние цветы, названия которых я не знаю. Они уже подрагивают под теплой ладонью солнца. Под ее надежной защитой они беззаботно раскрываются и своим ароматом зовут в гости похожих на них желтых, пушистых, толстых шмелей, которые с глухим бренчанием носятся в поисках нектара, а заодно, сами того не ведая, помогают цветам в их любви. Это происходит на всех лужайках, вдоль всех дорог, на Мальновом холме, на обеих Полянах, в Обрекаровой дубраве. Ракитник в светло-зеленом буковом лесу украсился желтыми цветами, листья осин уже совсем развернулись и вот-вот заколеблются в своем постоянном трепете, в Волчьем ущелье кукует кукушка — и над всем этим распростерлось синее море чистейшего неба. А в небе, смотри-ка, уже кружат орел и орлица. Они покинули свое безопасное, укрытое от чужого взгляда прибежище в скалах Вранека и отправились в свой утренний разбойничий поход, небесные пираты.

Дверь скрипнула. Сначала просунулась костлявая тетина рука, держащая обитую по краю, хорошо мне знакомую голубую кружку, а затем появилось ее озабоченное, робкое лицо. Эх, и странное же везение сопутствует некоторым людям: всегда они появляются в тот момент, когда мы меньше всего этого хотим.

— Глоточек кофе тебе принесла… — проговорила тетя. — Настоящего… Для каждого берегу по несколько зерен…

— Ммм… — недовольно пробурчал я.

Тетя приблизилась ко мне и сказала словно бы с упреком:

— Не забыл еще, как отец тебя будил каждое утро глотком настоящего кофе? Горячего…