Изменить стиль страницы

Кончив свое дело, священник словно забыл про деда. Он сел к столу, съел яичницу из двух яиц — единственных, нашедшихся в доме, так как солдаты давно уже разворовали у нас всех кур. Я смотрел на него из сеней, не отваживаясь подойти ближе. Я все еще боялся его, но уже не уважал. Поев, священник положил в карман деньги и ушел.

Мама и отец вошли к деду и стали спрашивать его, чего бы он хотел поесть.

— Мятой картошки… — пробормотал дед.

Мама тотчас приготовила ему тарелку картофельного пюре. Дед хотел было сесть, только ему не хватало сил. Отец приподнял его и подложил под спину подушку. Дед был очень длинный и тонкий. Трясущейся рукой он медленно подносил ко рту деревянную ложку. Время от времени голова его валилась, точно шее невмоготу стало ее держать. Несколько раз он прикрывал глаза. Усыхал. Когда он поел и отец снова уложил его, дед спросил:

— Которое число нынче?

— Двадцать первое января.

— A-а… вот как, — пробормотал дед. — Значит, святая Нежа мне откроет двери…

— Ох, что вы говорите!.. — сказал отец и поправил одеяло.

— Ну, ну… сын… уж я знаю… — вздохнул дед и повернулся к стене.

Это были его последние слова. В этот же день он умер. Мать и отец начали готовить смертный одр, а меня снова послали к священнику. На этот раз я так громко застучал в дверь дома, что священник вскоре открыл сам.

— Отошел!.. — заплакал я. — И мама просит, чтобы звонили во все три колокола.

— Как это во все три? — изумился священник. — Разве твоя мать не знает, что армия забрала у нас средний и большой колокола?

— Да нет, знает!.. — всхлипнув, сказал я.

Священник захохотал и позвал меня в кухню. Мне ужасно не хотелось туда идти, но я не смел отказаться. Зана приняла меня приветливо. Усадила за накрытый скатертью стол, налила большую чашку кофе со сливками и отрезала большой ломоть белого хлеба. Все это вызывало у меня чувство, близкое к отвращению, но я пересилил его и откусил хлеба.

— Ух, что за ребенок! И есть-то не умеет! — с притворной суровостью сказала Зана. Она отобрала у меня хлеб и собственноручно покрошила его в кофе. Не помню, ел ли я когда-нибудь до того белый хлеб, намоченный в сладком кофе, только этот кофе был таким приторным, а разбухший в нем хлеб таким скользким и противным, что я едва смог его проглотить. С того самого дня я не кладу сахар в кофе с молоком и не крошу в него белого хлеба, если он мне и перепадает.

От священника я направился к плотнику Подземличу, сказать, чтобы он сколотил для деда гроб. Великан, лежавший на печи, слишком короткой для его длинных ног, немедленно поднялся и начал обуваться.

— Чертовски быстро его задушило!.. — сказал он своим писклявым голосом и сплюнул коричневую слюну на пол.

— Его не задушило, — возразил я. — Он усох.

— Усо-ох? — недоумевающе повторил великан и задумался, глядя на огромный сапог, который держал в своих широких, как лопаты, руках. — Смотри-ка, смотри-ка, каков малый! Это ты в самую точку попал.

— Это не я попал… Дед сам сказал, что усохнет.

— A-а, так значит… — протянул плотник. — То-то мне показалось, что для тебя это слишком умно будет…

Он встал, шагнул на середину комнаты и оттуда, не сходя с места, молниеносно собрал своими длинными руками, достававшими до любого угла, инструмент — два рубанка, пилу, плотницкий карандаш, — а также кусок жевательного табака, имевший вид смолистой колбаски. Он открыл дверь, слишком низкую для него, пригнулся, выбрался из дома и зашагал такими богатырскими шагами, что я еле догнал его.

Когда мы пришли домой, деда уже положили на смертный одр. Он лежал на том огромном столе, на котором толстый военный повар раскатывал тесто. Седая голова деда покоилась на высоком изголовье. Я украдкой приподнял простыню и поглядел, что лежит под ней. Там был толстый буковый чурбак длиною в метр, который много лет служил деду колодой для пилки дров.

Мы похоронили его уже на следующий день, так как отцу надо было в ночь уезжать в армию. Когда деда положили в гроб, мы еще раз окропили его святой водой и навсегда простились с ним. После этого Подземлич опустил крышку, стал на нее коленом и, послюнив каждый гвоздь, с такой силой забивал их, что звук ударов отдавался эхом по всему дому. Поскольку шла война, деревенских мужчин, которые отнесли бы деда к месту вечного отдохновения, разумеется, не было. В сенях стояли четверо солдат: двое пожилых боснийцев — Тасич и Кикич, приятели деда, кривоносый и золотозубый Якоб Леви, который, хоть и был еврей, «решил отнести дружка дедушку отдыхать», и смуглый музыкант венгр Хёшу. Отец налил каждому по стаканчику водки. Они залпом выпили и громко крякнули. Потом положили свои выгоревшие шапки на сундук в сенях, подняли гроб и вынесли его из горницы. Мама закрыла за ними дверь и подошла к окну. Мы сгрудились вокруг нее и ждали. Гроб, покачивавшийся на плечах четырех солдат, появился перед домом, остановился под голой старой грушей, точно дед еще раз оглядел оттуда родную усадьбу, и двинулся дальше. Впереди вперевалку ковылял кривоногий могильщик Мартин, размахивавший закопченным фонарем, а за гробом шел еще один солдат с шапкой в руке — наш отец. Процессия медленно миновала сад, скрылась в густом кустарнике и еще раз показалась на Просеке. Только в этот момент я понял, что больше никогда не увижу деда.

— Прощай… — шепнул я про себя, и его белый гроб утонул в моих слезах.

VII

Мы остались осиротевшие, покинутые. Отец простился с нами вечером. Трижды мы доходили с ним до Просеки и трижды возвращались домой. Когда пошли в четвертый раз и опять вернулись и остановились в сенях, отец вдруг быстро шагнул за порог и захлопнул за собой дверь. У мамы вырвался болезненный стон, но она не сдвинулась с места. Мы прижались к ней и долго молча стояли в темноте.

На следующий день мама послала меня в Руты за горбатым Стрежниковым Мартинчеком, к которому с давних пор пристало прозвище Слушайка, так как он не мог произнести фразы, чтобы не повторить по крайней мере дважды: «Слушай-ка». Он тотчас согласился прийти и, как мне показалось, даже несколько выпрямился и вырос, наверное, польщенный тем, что его зовут как опекуна и советчика. С его помощью мы разобрали смертный одр и поставили огромный стол в подвал, где он потом десять лет гнил в полумраке. На свет божий он показался только в день маминой смерти. Слушайка побелил дедову каморку и поселился в ней. Это был очень приятный, добрейшей души старичок. Он любил рассказывать нам «занятные истории из старых времен».

Так мы и перезимовали.

И вот снова пришла весна и своей неудержимой силой и жаждой жизни отогрела замерзшую землю, пробудила травы и деревья, птиц и прочих животных. Вешние воды широко разлились, чтобы земля обмылась и покрылась молодой зеленью, но прежде, чем они сделали свое дело и спали, в наш дом снова прилетел этот зловещий ворон — Шмонов Изидор. Он сел на сундук в сенях и твердо сказал:

— Теперь она в самом деле утопилась!

— Кто? — вздрогнув, спросила мама.

— Юстина…

Мы замерли. Но странно, настоящая смерть не потрясла нас так глубоко, как потрясла осенью весть, оказавшаяся ложной. Можно было подумать, что с того самого дня мы считали ее мертвой.

— Ох, слушай-ка, где вы ее нашли-то, слушай-ка? — спросил Слушайка.

— У старой белой ветлы… Я ловил рыбу, опустил наметку и захватил ее волосы, — рассказывал Изидор, изображая своей единственной рукой, как он орудовал рыбацкой снастью.

— Иисусе! — прервала его мама. — Ведь не с ребенком же она бросилась?

— Кто знает? — пожал плечами Изидор. — Ребенка мы не нашли…

Предположение о гибели Вожены так нас ошеломило, что мы замолчали.

— Завтра узнаем. Ката уже побежала в Подмелье. — сказал Изидор и встал. — Иду за жандармами.

Вскоре появился вахмистр Доминик Тестен. Слушайке он сказал, что «должен отправиться на место происшествия для установления фактов». За ним пришел хромой могильщик Иванц с носилками. В полдень четверо солдат пронесли Юстину мимо нашего дома. Она была покрыта мешковиной, и только ее длинные красновато-золотые волосы свисали с носилок и развевались в теплом весеннем воздухе, пронизываемые лучами вечернего солнца.