Ветер подул с той же внезапностью, с той же беспощадной силой, с какой палило до этого майское солнце и шли в наступление черные тучи. Юродивые сбросили свои старые чепцы и, встав по четыре в ряд, принялись бродить по городу. И до тех пор, пока бушевал ветер, они все ходили неверными шагами, держась за руки, словно дети, и вопили так громко и неустанно, что не было у них ни времени, ни возможности закрыть рот. И даже когда от мощного дыхания ветра все закружилось, смешалось и исчезло из глаз, старухи продолжали идти бок о бок и выть. Они уже не слышали себя, но они были в своей стихии и, возможно, оглушительный голос ветра был их собственным голосом, насыщенным гневом безумцев, что властвует над миром, голосом, вещающим о диких зверях, которые бегут все дальше и дальше от человека, кем бы он ни был, о боге-сообщнике, опоре и конечной цели этих разгневанных безумцев, этих вольных людей, чьи полчища возвещают полям, источникам, деревьям, камням, скалам, горному эху, что они отвоевали теперь себе свободу — ружьями и топорами, гранатами и бомбами.

Ветер не прекращался три дня и три ночи. Смолк он так же внезапно, как и начался. Показалось робкое, будто еще не проснувшееся, солнце и увидело, как медленно, словно опадающие листья, кружатся листовки, в которых крупными красными буквами разъяснялось, что такое свобода. Ветер напрасно пытался унести их из города.

Солнце увидело человека, босого, с непокрытой головой, который, казалось, тоже летел, настолько он был легок, мал и сух. У него было два профиля: один неподвижный, коричневый, как обожженная глина, с комком такой же глины на месте закрывшегося глаза, другой — подергивающийся, свинцового цвета, на котором круглым пятном чернел пристальный, широко раскрытый глаз. Торс у него был полый, как раковина устрицы, а руки и нога такие тощие, что кисти рук, колени и ступни казались непомерно большими, и всякий, кто увидел бы его издали и против света, решил бы, что это ребенок, напяливший на себя каску мотоциклиста, боксерские перчатки, наколенники регбиста и клоунские башмаки.

Появились две юродивые. По тому, как они возникли с внезапностью людей и вещей, практически не имеющих веса, можно было подумать, что они бесплотны. Ветер так иссушил их, что они казались двумя обуглившимися палками. Старухи кружили вприпрыжку вокруг человека, еще более иссохшего, чем они, точно были гномами, а он их королем, и говорили обе разом одним и тем же глухим, скрипучим голосом, произносили одни и те же слова с одинаковыми интонациями и одинаковыми паузами. Человек не мог видеть их обеих сразу, ибо пока они беспрестанно прыгали, он был столь же неподвижен, как его открытый глаз и его профиль цвета обожженной глины. А возможно, что он вообще их не видел, — его единственный глаз был устремлен куда-то в пространство, и во взгляде была такая пустота, что этот зрячий глаз казался куда более мертвым, чем тот, закрывшийся. И все же он услышал их, точнее, он услышал как бы отзвук, преодолевший время и голос ветра в разгар бури.

— Мусса, — сказал он. — Моисей. Я — Моисей. В возрасте, когда финиковые пальмы, мои ближние, достигают зрелости среди бескрайних просторов, когда люди, мои ближние, покидают гробницы, в которых они жили, ради других гробниц, где они вряд ли будут более мертвыми, я стал Моисеем и ветер принес меня сюда, чтобы я прочел эту листовку.

Он поднял листовку и медленно разорвал ее — сначала пополам, потом ка четыре, а потом и на восемь частей.

* * *

Это было петушиное перо размером с мою ладонь, и я сожгла его. Я даже тщательно подобрала пепел и бросила его в колодец. Потом я опустила в колодец большую деревянную бадью, которая мне служит и лоханью для стирки, и так сильно баламутила воду, что даже руки у меня стали красными. Но даже натерев весь рот, вплоть до нёба, глиной, я не уничтожила ни запаха, ни вкуса лимона, они остались на кончике моего языка, в моем дыхании и на моих руках.

Как только я заслышала, как идет, прихрамывая, нищенка, я выбежала в прихожую и встала у входной двери. Немного погодя шаги стихли, и я услыхала наш условный сигнал: в дверь легонько поскреблись — точно так скребутся мыши в хлебном амбаре. Я тут же протолкнула указательным пальцем деревянный колышек, торчавший в двери, и увидела, как он упал к ней в руки, словно монетка в плошку. Это был наш с ней секрет, как и условный сигнал. Я передам его моей дочурке, когда она подрастет или когда я сама стану взрослой. Мой муж говорит, что я повзрослею в тот день, когда ей исполнится столько же лет, сколько мне сейчас. Я не понимаю, но верю мужу. Он говорит, что именно поэтому он и запирает меня. И этому я тоже верю.

Хотя он меня запирает и хотя эта дверь сделана из толстых дубовых досок, вот уже скоро три года, как нищенка научила меня пользоваться свободой почти по два часа в день. Это так просто, что муж никогда не догадается, а я расскажу об этом дочке, когда она вырастет, потому что ни один мужчина ни о чем таком не догадается: я проталкиваю пальцем колышек, и в открывшееся отверстие я вижу одним глазом, как в стеклышке лорнета, все, что происходит на улице. А уходя, нищенка вставляет колышек на место с другой стороны двери — и проделка удалась.

Так вот. В тот день я, как всегда, протолкнула колышек, прижалась глазом к отверстию и увидела, что нищенка на крыльце подхватила этот колышек и одновременно что-то или кого-то пихнула ногой, но крыльцо находилось слишком близко от двери, и я больше ничего не рассмотрела.

— Что там? — спросила я. — Помойное ведро, собака?

— Верно, какой-то бездельник, — ответила она. (Странно, она еще никогда не говорила таким презрительным тоном. Уж не больна ли она, подумала я. Не позабыть бы справиться о ее здоровье. Я ее так люблю.) — Бездельник примостился здесь, да так, что и головы-то не видать, — прибавила она.

— Может быть, он умер или болен? А сами-то вы не больны?

— Нет, — сказала она. — Он не болен. И уж конечно не умер. Он храпит. И храпит так, словно не спал целую вечность. Разве вы не слышите?

— Не слышу, верно, потому, что дверь такая толстая. Какие-то звуки проникают через нее, но они мне незнакомы. Должно быть, это и есть его храп. Скажите, вы в самом деле не больны?

— Да нет же, не больна. Почему я должна быть больна?

И все же я была уверена, что она заболела. Но почему-то не хочет мне этого сказать. Я знаю ее, и она меня знает. Так почему же она не хочет сказать? И почему у нее такой грубый голос, такой противный, как уличный шум?

— Знаете, — проговорила я, — а мне все-таки удалось. (Я было засмеялась, но сразу же спохватилась: мой муж говорит, что только детям пристало смеяться, а мне уж давно пора перестать, я ведь не девочка, говорит он, которая хихикает по всякому поводу, а женщина; он даже не понимает, да и я не понимаю, как мне удалось в моем возрасте родить ребенка… Я себя с трудом сдерживаю, чтобы не смеяться, но мне это все меньше и меньше удается, особенно после рождения моей девочки — ей теперь два года, и мне все кажется, что все эти два года она тоже смеялась.) Наконец-то мне удалось, — сказала я торжествующе.

— Что удалось? — спросила нищенка.

— Съесть лимон.

— Какой лимон?

— Лимон. Знаете, он еще на дереве. Я его как бы съела и вместе с тем не съела, то есть я его даже не сорвала, но все-таки могу сказать, что съела. Главное теперь, чтобы исчез запах и вкус лимона у меня во рту. Вот, чувствуете этот дьявольский лимонный запах?

Я дую в дырочку и жду. Мне кажется, что моя дочка родилась смеясь, а может быть, я и ошибаюсь. А может быть, я сама смеялась, рожая ее? Точно не помню, но кто-то при этом смеялся. Одного я не могу понять, почему, когда бывает дома отец, девочка никогда не смеется? Может быть, подражает ему? Я не могу сохранять «серьезность», особенно когда вижу «серьезным» его, даже за столом, он неизменно сидит прямой, жесткий, как его стул, и говорит со мной о банковских операциях. И я его боюсь. Потому, наверное, и уважаю его. Но что это такое — «банковская операция»?