Теперь головы клиентов казались ему непослушными и безобразными. Рассказывая свои басни, он думал, что они уже никого не занимают, и замирал с бритвой в руке над сидящим на корточках клиентом: ведь он рассказывал свои сказки главным образом для себя, и если люди смеялись или толковали про услышанное, то, возможно, размышляли при этом, скажем, о трехлемешном плуге, который скоро заменит старую деревянную соху, или потешались просто так при виде старомодного цирюльника, конечно человека умелого и почтенного, но которого давно пора сдать в архив как сентиментальную и нелепую намять о прошлом. Да и сам он перестал уже слушать то, о чем говорил.
Однажды вечером бритва выпала у него из рук, и Мусса не поднял ее. Пригнувшись, он собирался выйти из палатки и вдруг замер на месте, словно пригвожденный к земле лунным светом. Позади него хлопал ушами осел и шипела, посвистывая, карбидная лампа. Мусса вышел из палатки, распрямился и только тогда увидел при свете луны какого-то человека с белой от мыльной пены головой и с полотенцем вокруг шеи, который что-то кричал и размахивал руками. Но и тут Мусса ничего не понял. А когда оба они прогнали прочь осла как нежелательного свидетеля и, войдя в палатку, стали вдвоем стирать мыльную пену с головы клиента и встряхивать карбидную лампу, чтобы она лучше разгорелась, человек продолжал что-то кричать, но Мусса по-прежнему ничего не понимал.
Сухощавый, степенный и чинный, с львиными усами, в синем, как у механика, комбинезоне, с кожаной дорожной сумкой, он стоял у дверцы вагона, словно собирался открыть ее и спрыгнуть вниз, или только что успел войти, и не сходил с места с тех пор, как поезд тронулся. Два или три раза ему громко предлагали ящик или узел, чтобы он мог присесть, но он, казалось, ничего не слышал. С головокружительной быстротой исчезали столбы, пилоны, деревья, и Муссе чудилось, что их поглощает он сам, могущество внезапно разбуженного в нем человека, обнаруженное им в тот далекий и вместе с тем недавний вечер в палатке, — как будто крики, а потом терпеливые объяснения клиента, которому он хотел брить голову, были гласом божьим. Да, это его могущество приводило в движение и заставляло бежать на всех парах металлическое чудище, это его нервы, а не колеса вагона пели песню его новой торжествующей жизни. «Да, — объяснял ему тот человек, — волосы бреют теперь только на затылке да за ушами. Остальное не трогают. Вот именно, мужчины еще не совсем превратились в женщин. Даже собак стригут в наши дни иначе — до середины хвоста и до колен. Как знать, может быть, и овец станут стричь таким же образом».
За всю дорогу Мусса не произнес ни слова, не сделал ни единого движения. Он думал сосредоточенно — без всякого гнева. Сначала он изменил свою жизнь. Позднее он во всем разберется. «Скажи, — спросил тот человек, — откуда ты взялся? Волосы растут слишком быстро, а твой осел плетется слишком медленно. Чего доброго, тебе скоро не останется ничего другого, как брить кактусы». Мусса сел тогда на осла и поехал рысцой на ближайший рынок. Ослу он ничего не сказал и даже не взглянул на него. Потом он обменял его на синий комбинезон и прочную дорожную сумку, в которую сложил свой цирюльничий инструмент и пузырьки с лосьонами для волос, и отправился на станцию. Когда состав тронулся, он услыхал, как ревет осел. Сомнений не было. Это был именно его осел. Он, верно, сорвался с привязи и бежал следом за Муссой. Но Мусса даже не взглянул на него, не выразил ему своих сожалений. Ведь прошлое так легко воскресить! Поезд остановился, и Мусса сошел на платформу. Перед ним стоял и ревел его осел, болтая обрывком веревки, обмотанной вокруг шеи. Веревку он, видимо, перегрыз. Мусса сделал крюк и ушел со станции. До самого вечера он безмятежно выполнял свою работу, работу современного странствующего цирюльника. Он знал, что животное следует за ним по пятам, но сохранял достоинство и степенность. И все повторялось сызнова. На каждой станции во время отхода или прибытия поезда стоял осел, незыблемый, непреложный и пунктуальный, как железнодорожное расписание, но все более тощий и беспокойный, с обрывком веревки на шее, и ревел, задрав морду и оскалив зубы, и этот рев покрывал даже вой паровозных гудков. Осел появлялся неизвестно откуда и каким образом, быть может, он ехал в вагоне для скота, а быть может, обрел, как и его хозяин, понятие о современном мире, открыл для себя в тот вечер, когда его пинками прогнали прочь от палатки, какой-то новый источник энергии, способный питать его вместо соломы и овса и заставлявший бежать с такой же скоростью, с какой мчался поезд. И неизменно, исторгнув из себя все тот же прерывистый и оглушительный рев, осел тотчас же пускался вслед за своим хозяином.
Стоя у дверцы вагона, Мусса спрашивал себя, не открыть ли ее и не выпрыгнуть ли на полном ходу. Его терзало не столько присутствие этого дьявольского животного, сколько ужасный ослиный рев. Поначалу он был торжествующим. Потом печальным, полным упреков и тоски. Затем гневным, оскорбительным и резким, как скрежет зубов. Наконец, отчаянным и беспомощным, словно жалоба ребенка. Теперь он становился саркастичным, в нем звучали ирония и насмешка.
Контролер похлопал Муссу по плечу, когда поезд подходил к станции, и тот сердито обернулся. Но сразу же узнал старого знакомого и улыбнулся.
— Отрастают? — спросил Мусса.
— Помаленьку, — ответил контролер.
Он проколол билет, приподнял фуражку и провел рукой по продолговатой выбритой борозде, которая шла ото лба до самой макушки.
— Через месяц, — сказал Мусса, — ничего не будет заметно… Знаешь, я выбросил бритву… — И добавил со вздохом: — Остался только осел.
— Какой осел? — спросил контролер.
Он долго смотрел на Муссу и, не сказав ни слова, прошел потом в другой вагон. Да, лучше ничего не говорить и оставить Муссу в неведении. Вскоре Мусса выйдет на следующей станции и, не увидев осла, подумает, что это знамение судьбы. Или решит, что измученный осел отстал от поезда или потерялся. На самом деле поезд, отойдя от станции, раздавил осла и отбросил его на насыпь. Муссе, конечно, лучше бы об этом не знать. Иначе он не пойдет с такой уверенностью навстречу будущему.
Глава вторая
Первая любовь
Я увидела его, когда шла с демонстрацией за тремя или четырьмя рядами танков. Потом был одуряющий запах цветущих померанцев, мощный, как океанский прилив, неистовый, как только что пронесшийся по щебеночной мостовой поток людей и броневиков, как гул громкоговорителей, грохот барабанов и звон барабанных тарелок. Я сидела на холме, озаренном медным закатом, склонив голову ему на плечо, и слушала звуки гитары, струны которой рассказывали нам историю нашей любви. (Десять дней спустя — всего лишь десять дней! — я буду стоять таким же вечером, облокотясь на парапет реки Бу-Регрег, кипящей и красной, как этот закат, и до меня все еще будет доноситься далекий запах цветущих померанцев, и я все еще буду слышать песню нашей любви, хоть и не сумею сказать, пели ли ее струны гитары или гусеницы танков…) И мне казалось, будто не он, а я сама стояла на грузовике с прицепом, возвышаясь, словно скала, над неистовствующей толпой, будто его глазами смотрела с этой высоты на себя, одетую, как и три тысячи демонстранток из Национального союза девушек, в жесткую униформу защитного цвета, и мысли у меня были такого же цвета, когда я шла вместе со всеми между пулеметами королевской армии и стальной лавиной танков.
Даже теперь, осторожно спускаясь вслед за ним по козьей тропе, по которой я взобралась как коза, чувствуя себя свободно и легко в старой школьной юбке и в мужском свитере, надетыми сразу же после демонстрации (потом, когда я буду стоять, опершись на парапет набережной, я вспомню, что надела все это в спешке и застегнула юбку на ходу, вспомню проворные руки моей матери, открывшие мне дверь, руки, которые словно расспрашивали меня о малейших подробностях демонстрации — голоса матери я не слышала, я все еще оставалась во власти истерики громкоговорителей, а мысленно была уже там, на холме, — я вспомню, как тщательно подбирала она скомканную форму, валявшуюся у моих ног, расправляла ее на вешалке и чистила сразу двумя щетками, а я тем временем, хлопнув дверью, бежала по улице), даже теперь я не могу его догнать и сжать в объятиях, как накануне, хотя он и ожидал этого, и сказать ему, что я знаю… И даже потом, когда моя спина коснулась шляпок медных гвоздей, украшавших двери моего дома, а грудь прильнула к его груди, я не смогла сказать ему, что никто — ни мужчина, ни женщина, ни ребенок — не только не говорил мне об этом, но ничего не дал понять. Только в минуту, когда его губы коснулись моих приоткрытых губ и шепнули слова его души, слова, которые потом я повторяла вслух, грезя всю " ночь, я подумала, что не выдержу. Но даже тогда я мысленно увидела себя на демонстрации, увидела и его, стоящего на грузовике и спокойно смотрящего на всех нас, на армию, орудия, танки, барабаны, всеобщее возбуждение и подъем так, словно все это было роем мух.