Тут я увидел его глаз, и, по-моему, человек тоже меня увидел. Еще несколько секунд он размахивал руками, потом постепенно застыл на месте, как коченеющий труп. Он не обернулся. Он знал, что я неподвижно, как и он, стою рядом, у него за спиной и внимательно смотрю на него. Я не убежал. Я оторвал от земли сперва одну ногу, потом другую, поставил одну впереди другой и направился к дверям моей кузницы.

Я вставил в замочную скважину мой тяжелый ключ, который похож на английский (размером, цветом и весом), повернул его дважды левой рукой справа налево, ибо замок был врезан неправильно, но и тогда я не обернулся и не услышал его шагов, хотя и знал, что он находится позади меня, как моя тень. Едва я приоткрыл дверь, скрипнувшую на своих ржавых петлях, как он вошел вместе со мной, вместе, а не до или после меня.

Молча, даже не взглянув друг на друга, мы спустились тем же тяжелым шагом по трем ступенькам, ведшим в кузницу. Когда я надел фартук, он тоже надел фартук, но другой, воображаемый, и сделал это точно так же, как я. А потом было так: я взял резиновое ведро за джутовую ручку и опрокинул в топку его содержимое — четыре фунта древесного угля. Я уложил уголь высокой пирамидой и проделал в ней сбоку дыру, в которую сунул тряпку, пропитанную бычьим жиром. Откинув голову, я любовался, не шелохнувшись, своим творением; потом чиркнул спичкой, осторожно поднес ее к тряпке и, прежде чем взяться за мехи, подождал, пока раскалятся докрасна несколько угольков. Я ухватился не за кольцо, а за цепь под самым потолком и стал с силой раздувать огонь. И все это время — делал ли я что-нибудь или просто стоял — я твердил себе, что он — моя тень и подражает мне, как и моя тень. И еще я думал о гневе, ибо по мере того как я набирался терпения и отодвигал минуту, когда мне придется обернуться, я все больше превозмогал гнев. Уголь покраснел, заискрился, потом побелел; опустив цепь, я поспешно оглянулся.

Он сидел верхом на моем железном стуле в дальнем углу кузницы, в руках держал зажженную свечу. Пламя было на уровне его глаза, и он пристально смотрел на меня. Я обернулся, и он мне сказал (я с беспощадной ясностью помню, что его единственный глаз пылал ярче, чем свеча, и что приводная цепь горна все еще болталась и равномерно била о стену; я бессознательно протянул руку и остановил ее, но в ту минуту, когда он открыл рот и заговорил, на улице раздался грохот железа, и на меня сразу нашло озарение — упал тот самый велосипед):

— Взрыв, — сказал он. — Что такое взрыв? Скажет ли вам кто-нибудь, что это такое? Бушующее пламя? Прозрение? У меня даже нет чувства удовлетворения от того, что я был бакалейщиком, или радостного чувства при мысли, что я шарлатан. Я даже не Моисей, или Мойше, как звали его древние евреи. Древних евреев больше нет, и я могу быть только Муссой.

* * *

Те, кто видел его, ничего не говорят об этом. Они позабыли или, точнее, им стыдно вспоминать: стыдно потому, что они видели, но бездействовали, стыдно даже потому, что им стыдно. Они мелочны и мстительны. Они вечно выставляют какие-то требования, вечно из-за ничтожных расхождений. Их жизнь всегда «не та», какой им бы хотелось, и, однако, они все глубже врастают в нее, их привычки постепенно становятся маниями, и они лелеют свои радости и свои страдания, в особенности же свои страдания. Когда же они вспоминают о прошлом, это походит на их смех — ведь иной раз они все же смеются, — получается нечто ломкое и противное, как скрежет мела по грифельной доске. И вечно повторяется одно и то же: они вспоминают о происшедшем лишь ПОСЛЕ, великие подвиги, исполненные благородства и героизма, признаются лишь ПОСЛЕ. И ради этого ПОСЛЕ они тщательно забывают остальное или упорно стремятся его забыть и живут затем хлопотливой жизнью: с ними бог, и дни их заполнены как гусиный зоб, сон крепок, праведен и нормален, как физико-химическая реакция. А получая отпуск, или попросту несколько свободных часов, они чуть ли не сходят с ума, не зная, что с ними делать.

А те, кто ровно ничего не видел, много и охотно говорят: человеческое достоинство — расхожая монета, создатели религии — всего лишь торгаши. Все продается, даже абстракция. Они подхватывают какую-нибудь идею, просеивают ее сквозь собственное сито, истолковывают и продают в розницу с указанием способа употребления, словно какую-нибудь морскую снедь — селедку или лососину, разрезанную на кусочки, приправленную, прокипяченную, пастеризованную, — и предоставляют ее вам в расфасованном виде с учетом налогов и прибылей.

Но и эти люди знают — жизнь идет. И даже в случае какой-нибудь незатейливой войны или незатейливого вмешательства господа бога жизнь продолжается и люди живут. И, однако, они знают, что все надо пересмотреть и изменить — ценности, идеалы, мораль, подобно тому как после войны отстраивают разрушенные города. Но почему, боже мой, вечно восстанавливают одни и те же руины?

* * *

Это было для меня видением. Не могу сказать, что я вспоминаю о нем, ибо оно было зовом вперед, в будущее, но выходило так, словно я пережил это, все знал заранее.

Все довольно смутно у меня в голове. Что-то произошло и продолжает происходить, что-то вроде землетрясения, которого я не слышу, о котором почти ничего не знаю, но пытаюсь осознать, постигнуть, обобщить. А быть может, это туман, неосязаемый, неопределимый, непреходящий. Мне неведомо, откуда, когда и почему проник он в мою кузницу. Но одно я никогда не забуду: он был и остается в ней, он окружает, окутывает меня — он во мне самом.

Угли побагровели, звенит наковальня, моя рука сжимает молот, он взлетает и опускается, люди входят и выходят, разговаривают, суетятся, я вижу их на улице, где они продолжают разговаривать и суетиться, вижу то голую пятку, по цвету и твердости похожую на бычий рог, то сморщенную, словно сушеный инжир, ладонь, то пару волосатых, заостренных, как у шакала, ушей; потом я уношусь мысленно на другие улицы, в далекий, никогда не виденный мною город… Жалобно скрипят колеса, топот людских толп напоминает грохот прибоя, зажигаются и гаснут огни, при их вспышке возникают на мгновение буквы и геометрические фигуры — красные, желтые, зеленые, потом из этих же букв и фигур складывается огромный пылающий костер, на котором кто-то горит, как многоцветный, искрящийся факел. Распространяется запах горелого мяса, йода и нефти — сильный, густой, удушливый, а вокруг меня теснятся те же орущие толпы, еще более многолюдные, оживленные, и в их безумных глазах отражается пламя костра. Потом все исчезает, исчезаю и я. Затем я вижу и слышу кузнеца, работающего в каком-то низком и темном помещении с двумя слабыми очагами света; в одной руке у него зажат молот, а в другой он крепко держит клещами раскаленный добела железный брусок. Молот опускается, поднимается и снова опускается, и при каждом ударе брусок искрится и рдеет вон там от дуновения пробегающего понизу сквозняка огонек свечи, которую держат прямо, неподвижно две скелетообразные руки, скорее созданные из бронзы или из глины, чем из кожи и костей, и сложенные в молитвенном порыве. Пламя свечи, как бы вставленной в подсвечник, дрожит, потом выравнивается, становится прозрачным и обрисовывает контуры и выпуклости, темные и светлые пятна в тщедушной фигуре человека на корточках. Кажется, что вначале оно освещало только подсвечник, а теперь выявляет целиком все произведение искусства вместе с постаментом.

Говорит человек со свечой:

— Вспоминайте дальше, еще дальше.

— Я вам ничего дурного не сделал, — отвечает кузнец.

Он спокоен, голос его спокоен, спокойна даже его рука, с силой орудующая молотом.

— Я всего лишь кузнец и не хочу быть никем другим, — продолжает он. — Я вас не знаю. Я вам ничего дурного не сделал. Послушайте, я не желаю вам зла, но, уверяю вас, мне ничего не стоит раздавить вас между молотом и наковальней, как этот брусок, видите? Но я не хочу вам зла.

— Дальше, — повторяет человек на корточках, — еще дальше, надо выйти за пределы самого себя. — Пламя дрожит, и он повторяет — За пределы самого себя. — Голос его бесстрастен, спокоен.