* * *

А теперь?

Теперь, когда прошло столько лет, я спрашиваю себя: кто я? Что я такое? И зачем прожил жизнь? На этом клочке земли, где я в одиночестве ожидаю смерть, что я могу еще делать, как не вспоминать? Прошу вас, сжальтесь надо мною и скажите, почему я вспоминаю? Умоляю вас, кем бы вы ни были и где бы ни были, поспешите ко мне и вырвите из моих рук этот заступ. Размозжите им мою голову, чтобы я на самом деле умер или, на худой конец, ни о чем больше не вспоминал. Ведь вы не знаете, наг что я способен!

В этот вечер, как и во все прошлые вечера, когда воспоминания душат меня и к горлу подступают рыдания, я роняю заступ и, тяжело опустившись на землю, вытягиваю ноги. Конечно, я выполнил свой долг перед людьми, но что я им дал? Лишь то, что может создать кузнец. Для меня было бы адом снова вернуться на землю и прожить еще раз ту же жизнь. Я имел нечто другое, чем то, что было создано моими руками, но я не дал этого никому, даже самому себе.

Я говорю себе, что это свойственно человеку, но многое свойственно человеку — и самооправдание, и подлость, и трусость. Больше всего мучает меня то, что однажды у себя в кузнице я должен был сделать важнейший в жизни выбор. Не помню в точности, что я именно выбрал, знаю лишь, что в тот день я умер. Более того, я решил взять верх над человеком, говорившим о боге. Я осмелился сделать выбор вместо него, сокрушить его, заставить убраться из нашего города во имя святого разума.

Да, в тот вечер, как и всегда, у меня было много добрых намерений: что-то починить, что-то сделать, продлить немного свою жизнь или по крайней мере не умереть ради ерунды.

Но говорю вам, не стоит даже убивать меня. Все мои намерения идут от разума. Посмотрите! Я встаю и тотчас же вновь падаю на землю.

Я — трус.

Глава пятая

Черное солнце

Все было абсурдом. А нередко именно абсурд порождает войны, перевороты и даже героев. Ибо существует поступательное движение человечества, будущее, эволюция, и людям требуется опора, нечто такое, за что можно уцепиться; вот почему они превращают этот абсурд в историю, в кредо, в утешение. Смятенный человек нуждается в этих ориентирах, чтобы продолжать надеяться.

Все было абсурдом. Абсурден вынужденный отъезд человека, который не только не хотел уезжать, но даже не знал, куда и зачем ему ехать; абсурдно это скопление людей различных убеждений и темпераментов, сбившихся в тесноте, в спертом воздухе и несущихся со скоростью сто километров в час; абсурдно их шаткое, временное братство на одну ночь, которое исчезнет с рассветом, как и сумрак ночи; абсурдны также эти вагоны, колеса которых что-то выстукивают, но что? Какую-то мелодию во славу скорости и стали, почему-то звучащую победоносно, но почему? Абсурдны эти дремлющие мужчины и женщины, которые усиленно борются со сном и время от времени славят ту же победу — какую победу? Хотя лица их осунулись, глаза воспалены и на губах блуждает идиотская улыбка.

Чей-то угрожающий и вместе с тем испуганный голос спрашивал каждые четверть часа, словно в нем был сокрыт хорошо налаженный часовой механизм, можно ли погасить свет… все ли согласны… не помешает ли это кому-нибудь… И так неизменно, каждые четверть часа раздавались те же слова с той же интонацией, и слышалась в них та же трусливая злоба. Никто не отвечал. Когда же вопрос прозвучал в пятый или шестой раз, измученный Мусса протянул руку к выключателю, но не мог достать до него. И тогда случилось самое абсурдное. А произошло это так: он забился в угол, забрался с ногами на скамейку, прижав подбородок к груди и колени ко лбу; выпрямившись, он услышал голос:

— Ведь я же вас знаю!

Именно этот голос спрашивал, можно ли погасить свет, но теперь в нем была одна злость. «Абсурдно, все абсурдно, — думал Мусса. — И ночь, и луна, и звезды! Что означает взрыв?» Света он не погасил. «Зачем, — думал он. — Я почти примирился с отречением».

— Говорят вам, я вас знаю… Постойте, постойте… Ну да! Конечно, это вы, иначе не может быть… Но где же я вас видел?

— Я почти примирился с отречением, — сказал вслух Мусса. — Я достиг конца, был похоронен и обратился в прах.

Он снова съежился, сжался, пытаясь поглубже спрятать голову в колени, ему так хотелось спать, что казалось, он рыдает.

— Так я вам и поверил, — сказал голос. — Не принимайте меня за дурака. Говорят вам, я вас знаю.

Он приподнял голову Муссы и улыбнулся ему: толстые, цвета сырой печени, губы растянулись в улыбку, за которой пряталась угроза.

— Ну, конечно же, — повторил он со смешком, — я вас отлично знаю.

— Да, мосье, — ответил робко Мусса. — Возможно, я брил вас, а возможно, продал вам своего осла или купил у вас грузовик, как вы полагаете? Но это было до потопа. Потому что после потопа человек, которого вы могли знать, уже не существовал.

Человек пристально смотрел на Муссу. Он все еще продолжал улыбаться, но в улыбке его уже не было угрозы, она все шире раздвигала губы и растекалась по всему лицу. И вдруг он воскликнул:

— Мусса!

Мусса взглянул на него. Он увидел руки в кожаных перчатках, рукава, обшитые галуном, и офицерскую фуражку. Увидел глаза — светлые, почти прозрачные, торжествующие.

— Да, мосье, — печально проговорил он.

* * *

Когда трубил рог, начиналось всеобщее смятение. Как будто повсюду один и тот же безумец принимал облик либо ребенка, либо старика или женщины и, преследуя наугад и по прихоти своего больного воображения одну и ту же иллюзию борьбы, геройства и славы, прикладывал ко рту один и тот же рог и трубил в него торжественный гимн — после чего и начиналось всеобщее смятение.

Смятение рассудка, человеческого достоинства и даже инстинктов. Едва раздавались первые звуки этого рога, как закрывались двери лавок, в домах не оставалось ни души, все поспешно разбегались — больные, здоровые, домашний скот; машины останавливались, движение прекращалось, маховики на заводах вращались вхолостую, так же как приводные ремни и пилы, из труб вырывались последние клубы дыма, распахнутые настежь двери и окна качались на своих петлях, из опрокинутых мусорных ящиков вываливалось содержимое, и очистки, шурша, падали на землю, рекой лилась вода из незакрытых кранов, выплескивался бензин из цистерн и вытекал газ из баллонов автогенной сварки, не стихал топот задыхавшихся от бега людей и гул их голосов; густая пыль стояла у них над головами, словно второе небо или туча голодных насекомых; покрытие дорог, здания — от крыши до фундамента — дрожали от гула шествующей толпы, усиливая его своим гранитным, кирпичным и кремниевым грохотанием: водопадом неслась густая черная толпа, наделенная одной и той же неуемной силой и поющая торжествующий гимн одним и тем же громовым голосом.

— Через четверть часа начнется ловля предателей, — сказал офицер.

Мусса не слышал. Было утро. Он стоял на холме среди померанцевых деревьев, поеживался от холода и смотрел на солнце.

— Говорят вам, такая сила должна найти выход, неважно какой; толпа сделает все что угодно, все сметет на своем пути или отправится вскапывать картофельное поле. Но никогда не отступит. Никогда сразу не стихнет, как стихает ветер. Нельзя развязать попусту ее силу. Толпе требуется ежеминутное оправдание, добытое безразлично как. Жажда верить нуждается в постоянной пище.

Он засмеялся, приложив указательный палец к губам, каким-то тонким, металлическим смехом, напоминавшим звякание железной цепи.

— Ловля предателей, — сказал он. — Это все, чем они могут занять себя. В первый же день, как только эти люди услыхали звуки рога, они отправились в поход. Какой-то человек, вовсе не садист, встал в первом ряду и заговорил о предателях. Предателях родины, бога и главное людей. С тех пор рог трубит наугад и толпа продолжает наугад ловлю предателей.

Он опять рассмеялся, но таким спокойным смехом, что Мусса тут же обернулся и взглянул на него. Он увидел плотного, коренастого человека, затянутого в форму, облегавшую его как перчатка. Он снова увидел прозрачные глаза, улыбавшиеся ему в поезде, увидел маленькую безлюдную станцию, бродягу, неподвижно, словно труп, растянувшегося звездной ночью на скамейке под липами; он почувствовал запах горячего кофе и ощутил во рту его вкус, но не горьковатый, а скорее пресный, как будто это был не кофе, а пепел, растворенный в воде; затем снова увидел ту же маленькую станцию, быть может, тот же поезд и те же глаза, прозрачные, неподвижные, как два зеркала.