Изменить стиль страницы

Алмаз надел галоши и зашаркал к огороду.

— Га-га-га! — заговорили гуси в загоне, вытягивая шеи, размахивая крыльями все враз, как будто и не спали. Среди них был лучший друг Алмаза — гусь по кличке Профессор. Он внимательно поглядел на парнишку и начал укоризненно качать головой: «Уезжаешь?»

Другие друзья-приятели тоже просыпались: древний тополь, мощный, поднебесный, был полон воробьиного гомона и свиста. Иногда он казался Алмазу стаей зеленых птиц, привязанных к земле десятью толстенными канатами; воробей уговаривают этих птиц, щекочут, толкают, подмигивают, мол, давайте улетим… но канаты держат.

Внутри тополя маячил прозрачный человечек с лопатой, который его посадил, — дед Алмаза, горбоносый, смуглый старик в шляпе.

— Салям, — буркнул Алмаз дереву.

Алмаз вернулся во двор, свистнул — из конуры вылезла собака без имени, она недавно у Шагидуллиных. Прежняя пропала, наверное, застрелили на шоссе — говорят, туда бегают собаки смотреть на проходящие машины… А» та еще без имени — отец сказал, что назовет ее, когда щенок покажет характер. Алый язык до полу, прижимается то левым ухом, то правым к земле и скулит, и виляет не хвостом, а всем задом. Алмаз хмыкнул, собачка подбежала к нему, лизнула галошу. Она еще не понимала, что молодой хозяин уезжает. Он нагнулся, погладил щенка по голове…

Корова Зорька жевала у себя за загородкой, она сопела так шумно, словно ее обидели. Но ее никогда не обижали. Вечером возвращалась с пастбища, рогами нажимала на железный рычаг калитки — калитка открывалась. У крыльца Зорька шумно нюхала землю и, не найдя ничего, обиженно мотала головой, пересекала двор — нагибала рота и пила воду из ведра, затем скрывалась в хлеву. Появлялась мать с подойником; поправляя платок, шла к корове. Подоив, несла ей в тазу поесть… Вскоре корова выходила из хлева, ложилась под окнами избы возле крыльца и долга здесь лежала, мешая прохожим, но ее не гнали, обходили, ласково отводя в сторону огромные рога.

По улице с кряком и щелчками гнали стадо. Алмаз выпустил корову.

Овцы блеяли в закутке, ожидая своего выхода.

Он открыл ворота, пустил овец вдогонку за пестрым стадом, во второй, овечий, бестолковый эшелон…

Кто еще жил во дворе? С кем еще сегодня прощался Алмаз?

Под коньком крыши висели два скворечника, сбоку, под стрехами, еще два и в огороде, возле бани, еще один. И во всех жили скворцы, что бывает очень редко: воробьи хулиганят… Чтобы птиц не убило молнией (а грозы в Подкаменных Мельницах часты), Ханиф приделал ко всем скворечникам громоотводы. А чтобы они не перегорели и десять раз не лазить наверх, привязал нитками запасные предохранители от приемников. За это Алмаз долго сердился на брата.

Сейчас он подошел к дровам, поднял гирю. С одной стороны выбито «Сормово», виден двуглавый орел, на другой стороне: 2П. Двухпудовая дореволюционная. Поддел ногой на досках валявшиеся, как моток нейлоновой лески, белопрозрачные нити из молодых початков кукурузы. Растет она за огородами.

Там, за кукурузным полем, на зеленых холмах, — ветряная мельница, последняя, которую еще не снесли. У крыла, вознесенного к небу, отлетела одна поперечная дощечка, в отверстие струится огненный луч солнца, и кажется — отверстие шире самого крыла. Ветряная мельница тоже друг Алмаза.

Надо будет сходить к ней…

Он тихо кашлянул и вошел в избу.

На кухне у окна отец ел суп, мать пила чай. В этом доме утром мужчины — отец, Алмаз и Ханиф — всегда ели суп. Кивнув родителям, Алмаз взял табуретку, снял и положил в угол коврик, сел коленями в сторону от стола.

Хозяйка, нежно глядя то на мужа, то на сына, подала ему тарелку, старую, с выщербленным краешком, со стертыми желтыми кленовыми листьями по краям.

Отец собирался к своим лошадям. В обед он должен был вернуться, чтобы отвезти Алмаза на шоссе. Ему нынче трудно: напарник ушел из колхоза, уехал на тот же Каваз… Пока будет ездить, табун покараулит Ханиф или меньшие сыновья. Он сегодня запряжет, наверное, свою любимую лошадь — белую Машку. Алмаз подумал, что отцу будет приятно, если он придет к нему проститься туда, на пастбище. Посидят, поговорят, как настоящие мужчины.

— Ну все. Я пошел, — буркнул отец и встал.

Алмаз вскочил и, глядя сверху на него, спросил:

— Когда прийти?

— Если хочешь, к обеду. Я в логу буду, возле гороха.

Весь разговор шел, конечно, по-татарски. У отца были крупные губы, и, прежде чем сказать фразу или слово, он выпячивал их; при этом не то чтобы заикался, а как-то замирал, щурясь, дергая головой, словно прислушиваясь. Может, привык в ночном так разговаривать? Там и торопиться некуда…

Отец вышел. Слышно было, как он на крыльце обувает сапоги, щелкнула загородка от скота перед крыльцом, потом звякнула железная пластинка калитки.

В окно втекал оранжевый свет солнца. Мать заглядывала в печь — дрова прогорели, остались угли, и тусклый розовый жар бил ей в лицо. Она стояла между печью и солнцем, смотреть на нее было больно глазам. Мать казалась сейчас юной, как девчонка, полупрозрачной, румяной… Морщины слетели с лица. Зеленая стекляшка на мочке уха шевелилась.

Поставив в печь хлебы и пироги, призадвинув заслонку, она закрыла печь.

— Хочешь еще? — спросила мать, внимательно глядя на него и слегка улыбаясь. — Может, молока?

— Юк, — мотнул головой сын. Поднялся, поставил табуретку в угол, накрыл цветистым ковриком, на котором терпеть не мог сидеть — слишком мягко.

Пригнувшись, он остановился в дверях, взялся руками за косяки. Мать и сын раздумчиво смотрели друг на друга.

— Писать-то будешь?

— Да, конечно, да. Каждую субботу.

— Каждую субботу? Ой-ей, сколько писем у меня наберется! Будешь молодец… — И весело: — Не женишься?

Сын совершенно растерялся, сказал почтительно:

— Когда вы мне разрешите с папой. Уж конечно, после армии.

— А если сейчас встретишь? И если она тебя как молния поразит, а? — смеялась мать, показывая очень белые зубы. — Наверное, уже усы потихоньку папиной бритвой бреешь? Знаешь, почему у мужиков усы растут? Только потому, что они скребут это место. Если начать брить руку, то и на руке вырастет борода! Вот я и говорю: встретишь девушку и про маму забудешь. Фарида меня зовут, на всякий случай запомни…

Мать смеялась, убирая со стола, не глядя на сына, но он был очень серьезный человек. Он стал тихо объяснять, что этого не может быть.

Скулы и длинный нос у него были от отца, но глаза — блестящие, темные, миндалевидные — как у матери, и тонкие губы тоже в вечной виноватой полуулыбке, слегка неправильные… У всех ее детей была эта стеснительная полуулыбка, все они стеснялись чужих людей, а младший, Феликс, когда приходили гости, прятал голову под подушку и ни за что не хотел взглянуть на них.

«Тяжело ему будет… — думала мать. — Любой его обманет, будет на нем ворота свои возить».

— Если встречу… — спотыкаясь, говорил сын, — привезу к тебе. Там замечательная молодежь. Ты знаешь, мама, там сухой закон. Никто не будет говорить: давай выпьем. Там мне хорошо будет, мама. Хорошо будет, мама. Ты чего все смеешься?

— Ильяс-абый твой пишет: у них в милиции есть специальная комната, самогонные аппараты… даже, говорит, приборы со стрелками там… лампы как у радио… Ты найди его сразу, никуда один не ходи, кланяйся от нас, кучтенеч — гостинцы передай… Он тебя устроит. Милый мой, милый мой…

И мать, присев к столу, тихо заплакала. Алмаз в сильнейшем волнении и растерянности подошел к ней, хотел было опустить тяжелую длинную ладонь на ее голову, но не решился, лишь слегка прикоснулся к плечу так, чтобы не замялось платье, не зная, что теперь говорить и что делать.

— Один он теперь будет там… — шептала мать, как будто Алмаз уже уехал. — Будет в столовой есть, в постелях казенных спать…

— Ну, ну, эни… мама…

Алмаз вышел на крыльцо.

Братишки спали эти ночи в чулане на тулупах. Они, видимо, услышали разговор матери с Алмазом, тихонько вышли во двор. И сейчас сидели на дровах, толкаясь и зевая со сна, тоже остроносенькие и худые, мал мала меньше.