Изменить стиль страницы

В последнюю больницу Виктор Михайлович попал из санатория в Узком, бывшего имения Трубецких, в котором умирал Владимир Соловьев. Там, встав ночью, Виктор Михайлович поскользнулся на кафельном полу и сломал руку. Его увезли в больницу на Пироговку, к многолетнему другу, лечившему еще его Шурочку, внимательнейшему врачу Александру Викторовичу Недоступу.

Помню, как я поехал навещать Виктора Михайловича в Узкое. Был сырой, шелестящий облетавшей листвой ветреный вечер. Самое начало октября. Сойдя с автобуса, я спросил кого‑то, туда ли иду, нашел санаторий. Там мне сказали, что сегодня его увезли в больницу. Опоздал.

Тогда, помню, в дороге, в автобусе ли, в электричке, написались стихи, в которых сказалась и осенняя погода, и влажный шелест движущихся теней под фонарным светом, и то время, обегцающе — неспокойное, и та грустная тревога, с которой я думал о Викторе Михайловиче:

Проносится гул осенний.
Дробятся огни в пруду.
И ветер ночных сомнений
пророчит легко беду.
Мне? Моему ли другу?
Совсем ли чужой душе?
Но мчится беда по кругу
и близко шумит уже…

Я его навестил в больнице. Он был очень рад, оживлен, заботился о подписке на журналы на будущий, 1992 год, о чем‑то просил, диктовал чьи‑то телефоны… Я подарил ему свою, только что вышедшую книжку «Яблоко в траве», в которой было два ему посвященных стихотворения. Обещал навестить опять, когда вернусь — я с Аллой Александровной уезжал в Екатеринбург, на конференцию памяти его друга, Даниила Андреева. Вернувшись, собрался лишь через несколько дней — 28 октября. Заглянул в палату. Мне сказали, что Виктора Михайловича недавно увезли в реанимацию, ему стало плохо. Я был с товарищем. Мы поспешили туда. Долго ждали. Сидели в пустом больничном коридоре, о чем‑то говорили. Часа через полтора — два вышедший врач, вначале спросивший у меня, кто я Виктору Михайловичу, сообщил, что он умер. От язвы. Еще лагерной язвы.

Я опять виноват. Я опять опоздал.

Отпевали Василенко в храме Ильи Обыденского близ Пречистенки. Храм был полон, люди теснились.

Похоронили его рядом с могилой жены, Александры Михайловны, которая ждала мужа долгие годы заключения, памяти которой он посвящал все свои книги, о которой горько горевал, с которой теперь соединился навсегда.

Регистрационный номер могилы жены 218.

В лагере на бушлате он носил тот же номер — Р-218. Это уже не удивляет.

Максим, молодой сосед Василенко, живший несколькими этажами выше, любил поэзию — для Виктора Михайловича это было безупречной аттестацией, — навещал его. Он‑то и показал мне короткую дорогу, о которой я лишь догадывался, между домов обочины Мичуринского проспекта к Матвеевской, станции, откуда уже недолго ехать до моего Толстопальцева. За домами начинался крутоватый склон с нахоженной тропой, пересекавшей пустоватую кустистую низину, с мутным ручьем — речушкой, с куда‑то тянущимися поржавелыми трубами и с уцелевшим концом деревянной улицы в деревьях уже у самой станции. В те последние год — два его жизни я бывал у Виктора Михайловича чаще и всегда почти шел этой нравящейся мне дорогой. И теперь, проезжая чуть не каждый день Матвеевскую, я гляжу на скрадываемую пристанционными деревьями низину, на высокое застроенное всхолмье, потом, рядом с облаками, вижу сине — серый силуэт университета и часто думаю о том, что теперь мне выходить здесь ни к чему, идти не к кому. Но есть о ком вспоминать.

В одном из писем Виктор Михайлович восклицал:

«Будут ли там, на небе Эдема, облака? Неужели там этого нет!»

Случайно ли его первая книга так и называется — «Облака»?

И, глядя на облака, плывущие над Москвой, я хочу простодушно верить, что и он их видит.

К ПОРТРЕТУ ВИКТОРА МИХАЙЛОВИЧА ВАСИЛЕНКО

Забытый зэк и одинокий
старик, не слышавший похвал,
скромнейшей музе в час жестокий
чуть слышно слово поверял.
И посреди вопросов вечных,
на этот лишь ища ответ,
не всех ли встречных — поперечных
он вопрошал: — А я — поэт?
Прошаркав, провожая, к двери,
дежурный задавал вопрос,
в бессмертье цепкой рифмы веря,
скреплявшей жизнь его всерьёз,
и простодушно ждал ответа,
и мешкал я, спеша домой…
О Боже, спрашивал он это
и у Ахматовой самой!
Скупые встречи вечерами.
Его двухкомнатный приют
в пыли и книгах. Вместе с нами
стихи витийствовали тут.
Гул коктебельского залива,
колючих пазорей эффект,
гудя за окнами тоскливо,
гасил Мичуринский проспект.
И он, одышливо паривший,
поэзией, как мальчик, жил…
Не Вяземский, всех переживший,
словесности Мафусаил —
изгой прокуренных редакций,
чужой учёный старикан,
что неуместен, как Гораций,
когда агитствует Демьян.
В Великом Устюге и Мстёре,
в иконном Палехе, в Торжке,
с артельщиками в разговоре,
с природою накоротке,
он был так прост и так возвышен,
сей созерцательный поэт,
чей пафос трепетный излишен
глухим читателям газет,
истолкователь грёз в узорах,
коньков безгривых мшелых крыш,
искатель мифов златопёрых
в золе забытых пепелищ,
Руси кикимор и русалок
в затонах тинистой глуши,
в резьбе наличников и прялок,
в лесах языческой души.
Последний боковой потомок
Григория Сковороды,
в полярной прорези потёмок
молившийся на свет звезды,
с которым Даниил Андреев
зашторенные вечера
от Монсальвата эмпиреев
бросался в Индию вчера,
который ёжился в бараке
и «Ворона» переводил,
а тот в окоченевшем мраке
«возврата нет» ему твердил.
И nevermore, что там звучало,
стучало клювом злым в висок,
неумолимо означало
двадцатипятилетний срок.
Где тундра небом так прижата,
где и до дна промёрзнув, вспять
Усе не течь… Но нет возврата
устанет ворон повторять!
Всё удивительно! Но это —
и лихолетье, и беда —
лишь жребий русского поэта,
который тёмен, как всегда.
2000

НЕЗАБЫВАЕМОЙ ПАМЯТИ ДРУГА

Кажется, что каждую линию судьба проводит не без прихоти или безуминки: где хочет и когда хочет. Вдруг они пересекаются, соединяются, складываются в какие‑то вразумительные знаки. Мы поражаемся ее логике.