Изменить стиль страницы

Он спрашивал сам себя: «Стихи ли это?»

Но, видимо, как раз эти стихи и есть самое большое, что он сумел сделать в поэзии.

Редчайшее чувство подлинности описываемого, которое совершается вот именно сейчас, по мере чтения, и делает эти стихи значительными. И еще — взгляд и звук, собственные, неповторимые. Может быть, это лучшее, что написано в нашей поэзии о «лагерях», если так упрощенно грубо обозначить «тему». Эти стихи оценила и Ахматова, вообще, как известно, верлибра не жаловавшая. Виктор Михайлович часто вспоминал, что она говорила ему о его лагерных стихах: «Вы запоминали их… затверживали, не имея ни бумаги, ни карандаша… Вы были очень больны, вам было тяжело. Но стихи вы запоминали, вы жили ими, и они спасли вас…»

Есть у Василенко небольшая поэма «Стенания фавна». Она от первого лица. «Я — фавн — пустынник», — говорит странный герой, словно бы появившийся из кажущихся сегодня манерными мифологических персонажей начала века, когда

Аполлон с кифарой, Дионис, Пан — Фавн, кентавры, нимфы, менады и сатиры вдруг тесно населили русские стихи.

Сергей Соловьев тогда писал: «Фавн свиряет в певучий ствол». И он, или греческий Пан, молчаливо держащий у Врубеля свою свирель в опущенной руке, «свирял» в стихах и Вячеслава Иванова, и Волошина, и Брюсова… Как вспоминал Андрей Белый, «кентавр», «фавн» для нас были в те годы не какими‑нибудь «стихийными духами», а «способами восприятия…». Еще Белый пишет, что они, студенты, под «фавном» могли разуметь и приват — доцента… Забавно, что Василенко в начале семидесятых, когда писал свои «Стенания фавна», был именно доцентом того же Московского университета.

Правда, и у Пушкина есть фавн — «философ козлоногий». (Кстати, в библиотеке Виктора Михайловича был альманах «Памятник Отечественных Муз», изящный, в золотистой свиной коже томик, в котором впервые опубликована пушкинская лицейская «шалость» — «Фавн и пастушка».)

У Василенко было собственное, не только литературно прочувствованное понимание античности и ее мифологического пантеона, русской антологической традиции. Как знаток нашего народного искусства, поэзии и символики славянского язычества, со всеми русалками и берегинями, лешими и кикиморами, он был особенно чуток к язычеству античному. А восторженная любовь к Крыму открывала ему просторы, пахнувшие морем и средиземноморскими травами, поросшие серебристо зелеными кущами, в которых он и увидел своего фавна. В стихотворении «Звезда» Василенко писал об этой встрече:

Оплакиваю себя!
Оплакиваю землю, где остались следы
Благовещенья
и где задумывались фавны, глядя в чистые воды.
И один из таких встретился со мною,
он жил на земле, но побывал в Аду и вернулся.
У меня велись с ним тихие беседы, и это было
в Тавриде,
недалеко от Херсонесской гавани.
Но как давно это было!

Его фавн путешествует по аду (в «Облаках» эта глава по понятным причинам была опущена). Ад этот совсем не дантовский, он заполярный, напоминающий лагерные окрестности Абезя с речкой Усой и уральскими отрогами в пустых далях:

Прощайте! Вижу я: строений ряд
воздвигнут над равниною горбатой,
поселок там, но это тоже ад.
Одна река, одна течет по аду,
пустынная, и тени в вышине
над ней скользят; вдали хребта громада,
во мраке четко видимая мне.
Течет река, ее почти не видно.
Во льду, в снегах затеряна она.

Поэма о фавне вовсе не аллегория, ее античные мотивы, литературные краски «высокого штиля», ее строки, не всегда выверенные, ее иногда глагольные и не претендующие на точность рифмы живут энергией искренности и действи тельной боли. Чтобы сказать об этой боли, приобретшей некий вселенский смысл, высветившей и поэтические вечнозеленые дебри, пастушеские аркадии, в которых обитают фавны, может быть, и нужна была поэту именно такая, не чуждая ему атрибутика. Сквозь нее проглядывает иная реальность. О ней он писал в «Северных строках», где фавн оказывался у несчастливых берегов, над которыми заполярный Урал высится как «сторож тундры», где «ходит ветер сторожевой» и травы шумят, «охваченные болью». Там он выдыхает совсем простые слова:

Я зябну, мокрой рукавицею
запахиваю мой бушлат.
И так мне хочется за птицами
лететь сквозь близкий водопад.

Там фавн отвергнут, его «изобретенья» (читай — стихотворенья) «не приняты, не поняты опять», его допрашивают, он вынужден оправдываться, что он «не изверг, не убийца». Фавн говорит: «А утром, — есть в аду пустое утро, — / готов еще я продолжать борьбу, / я озираюсь, я смотрю на угли, / кляну мою несчастную судьбу». И это истинная правда. В лагере он своими жалобами на судьбу кое — кого просто раздражал. Но так он ощущал ее, как беспощадный античный рок, безумно и несправедливо вовлекший его, фавна из тихой рощи, в беспощадное действо. Трагедией был выжжен и озарен пейзаж, которым он не мог не любоваться и сквозь боль:

Я знаю, обожженные страданьем,
здесь бродят неживые облака!

И он — лишь в стихах, конечно, — называл себя безумным фавном, печальным фавном, ощущая в себе что‑то родственное племени тех римских полубожеств, которые, кроме всего, пели гимны и под светлый лесной шум произносили в стихах свои предсказания. А что, если в русской поэзии всегда существовало небольшое племя фавнов? Разве Хлебников, спешивший в леса, ущелья, пропасти, чтобы там жить сквозь птичий гам и вычислять будущее, не фавн? А Волошин, в хитоне и с палкой бродивший по своей Киммерии — Тепсеню и Карадагу, дыша полынью и морем, размышляя о Каиновых путях? А Клычков, видевший воочию и понимавший лесную нечисть талдомских лесов и называвший себя Лелем? Ну и, конечно, сродни фавнам Даниил Андреев, плутавший по немеречам под Трубчевском, чтобы пережить потрясающие озарения, услышать весть, чувствовать босыми ногами веянье стихиалей.

Виктор Михайлович был созерцателем и больше всего любил природу и поэзию. Они для него были неразрывны. Потому он и счел себя принадлежащим к фавнам. Он предан и своей, по сути тоже поэтической, науке, его фавн говорит: «Отдался я науке в жажде знаний / и понял — знаний нет…» И ведь родился Василенко в феврале, месяце, название которого связано с римским праздником в честь фавнов. Может быть, лишь вынужденное путешествие по аду и сделало его поэтический строй души, страсть к пению гимнов чем‑то действительно значимым, и Пан говорит фавну то, что он так жаждал услышать: «Ты — поэт».

Я знал Виктора Михайловича лишь в старости. Это был глубоко сгорбленный старик, с втянутой в плечи седой выразительной головой, с крупными, изящной лепки руками. В лице с небольшими, зорко умными, добрыми глазами и крупным с аристократической горбинкой носом виделась порода явно южнорусского типа. Он говорил, что похож на своего предка Сковороду. Портретов постаревшего Сковороды я не знаю. А в знаменитом, пожалуй единственном, портрете, где «Ревнитель истины, духовный Богочтец, / И словом, и умом, и жизнию мудрец» изображен в свои зрелые года, действительно можно найти черты сходства с той фотографией Василенко, которая сделана в лагере, в Абези. На ней он остриженный наголо, с вдохновенно безнадежным взглядом, высвеченный резким казенным светом.

Согнул, сгорбил Василенко, лишил роста — лагерь. И здоровья. Тем более, что болезнен он был, по его словам, всегда. Но я его пытаюсь представить и другим. Как‑то Виктор Михайлович рассказывал, что в их школе — ее он заканчивал в Петрограде — было два самых рослых ученика — он и Черкасов. Да, тот самый, знаменитый актер, и на переменах они частенько мутузили друг друга. И вот я воображаю его рядом с Черкасовым — Александром Невским, таким же высоким, гордым, красивым. Но красивым он был и в старости. И сгорбленно прислонившийся к столу, говорящий и читающий стихи в Малом зале Дома литераторов, и дома, в ветхом креслице, в старомодной полосатой пижаме, и зимой, в такси, в своей куцей, с вытершейся кожей и облезлым каракулем ушанке, которой он почему‑то дорожил.