Изменить стиль страницы

Я не раз сидел рядом с этим шкафом, беседуя, разглядывая содержимое… Теперь он стоит у меня.

Часто мы сиживали с ним вдвоем, а то и с кем‑то из его знакомых, друзей, учеников, большинство их имело отношение к искусствоведению, на тесной неуютной кухне. Чайник с плиты не снимался, стоял на слабом огне. Чай крепко заваривался каждому прямо в чашке. Такому способу заварки, говорил Виктор Михайлович, его научил японский генерал, сидевший с ним в лагере.

Он был рад общению. Всех, проявлявших к нему, к его стихам хоть какой‑то интерес, он приглашал к себе. Это были старость и одиночество. Врожденное чувство одиночества, ощущение изначальной невозможности обрести истинное родство, живет почти в каждом. Но вот старик остается воистину один, у него ни детей, ни родственников. Каким бы шумным и многонаселенным ни был день, он засыпает и просыпается наедине со своими мыслями о старости, болезни, смерти. Поэтому он так часто всем звонил. Писал письма.

Письма, в том числе и от Василенко, я хранил в старом буфете, стоявшем в бревенчатом сарае.

И вот мой сарай сгорел. От него осталось немного, то, что спасли пожарные. Обнаружив на пепелище сырые, почерневшие по бокам брикеты слипшихся конвертов, я их сложил в какие‑то ведра и летом (пожар был зимой) отложил высохшие и уцелевшие, и лишь через несколько лет, уже после смерти В. М., стал разбирать, расщеплять, разлеплять их. Все, почти все письма от него уцелели. Обгоревшие письма. Откуда это? Конечно, чудо.

Помню, я ему подарил книгу Сергея Клычкова, коей был редактором, «В гостях у журавлей». Книга почти первая после расстрела поэта, которого больше чем пол века прочесть было негде. И Виктор Михайлович, под впечатлением прочитанного, писал мне:

«Какая свежесть. Сколько оригинальности! Как много в нем “русского”, да, чисто русского. Он в чем‑то близок (в некотором типе образов, в своем крестьянском мире) к С. Есенину, близок без намека подражательности. Это же поэты, которые пришли, как Ломоносов, в столицу, чтобы принести свою народность, еще живую крестьянскую зоркость в нашу чересчур уж ставшую “литературной” поэзию».

Кому, как не ему, поэту, самому порой чересчур литературному и в то же время глубокому знатоку фольклора, исследователю крестьянского искусства, было судить об этом.

О таком, как он, чутком, влюбленно доброжелательном читателе поэзии может только мечтать любой стихотворец, такого читателя не хватало ему самому. Он умел перечитывать, вчиты ваться. «Стихи одни и те же читаю по много раз; только тогда они по — настоящему воспринимаются… — признавался он. — Стихи одни и те же, — и это одна из тайн откровений Бога о красоте — читаются бесконечно и никогда не приедаются…» И, перечитывая поэта, он мне писал о нем снова: «Еще раз спасибо за стихи С. Клычкова. Какой хороший поэт. Я его совершенно не знал….Я понял, что в некоторых моих народных темах я оказываюсь принадлежащим к поэтам, развивающим эти темы. Это Клюев, Клычков, Есенин (с ним меньше), Городецкий: это все новые “народники”, и я немного, видимо, связан с ними… Я Клычкова совсем не знал, а оказался с ним в одном русле…»

И действительно, у Василенко есть немало стихотворений (лишь небольшая часть из них вошла в книги «Облака» и «Птица солнца»), посвященных образам народного искусства, в которых можно увидеть это «русло», услышать переклички с «новыми народниками». Но главное, в его стихах, в лучших, удавшихся, об игрушках, прялках, берегинях, есть сочетание такого знания, которое было, наверное, только у самих безвестных мастеров, и лирического простодушного и живого чувства.

По — моему, в 90–м году я предложил ему издать стихи об игрушках отдельной книжкой, которая, увы, в то время не вышла[5]. Тогда же он написал к ней предисловие, где признавался, что стал писать эти стихи по совету Всеволода Рождественского, прочитавшего книгу Виктора Ми — хайловича «Народное искусство» (1974). Книга произвела на него «большое впечатление», и — писал Рождественский Василенко — «я подумал: почему бы Вам не написать также стихи и об изумительных образцах народного творчества. Это была бы совершенно новая тема в нашем поэтическом деле, и никто не мог бы ее передать лучше, чем Вы».

В стихах об игрушках он пытался передать то, что не может передать наука, что, по его признанию, «ускользает от нее». И в них, в получившихся, он воистину оригинален. Но вот в том, что эти мотивы у него появились лишь после совета Рождественского, я сомневаюсь.

Вот строки из «дагестанского», написанного в 1938 году стихотворения:

Оружейники, знаю,
ворожат у огня,
за работой встречая
окончание дня.
Руки их не ослабли,
не дрожат до сих пор,
насекая на сабле
бесконечный узор…
А тропинка все уже,
далеко Кубачи.
Но зачем она кружит
в серебре алычи?

Или из другого, уже 1967 года, «Кольцо вятичей»:

Забудь! Не печалься!
Вятичей кольцо
на шелку качается!..
Ветер в лицо.
У кольца — семеро,
семь лучей;
с Русского Севера
семь ночей.

Но совершенно оригинальны лагерные стихи, Василенко, «северные», как он их привык называть. Большая их часть вошла в книгу «Северные строки», которую он уже не подержал в руках, которая увидела свет через две недели после его смерти.

Так или иначе, с лагерем оказалась связана его жизнь, его смерть, его посмертие. Арест, тюрьма, лагерь были не несчастьем, не нелепой ошибкой, а неумолимой судьбой. И уже в старости он это понял.

Он говорил: конечно, юридически нас посадили ни за что. Но они чувствовали, что мы не принимаем этой их действительности. «Знаешь, за что тебя арестовали? — сказал как‑то ему следователь. — За то, что ты слишком умный».

Записные книжки со «Стихами, написанными в Абези и в Инте» с 57–го года, а Василенко выпустили в 56–м, он хранил в сине — зеленой картонной коробочке из‑под рахат — лукума. Дату я установил, рассмотрев чернильный штамп. Вместо лакомства, «Обикновен локум», как гласит надпись (изготовленного в Болгарии, которую освобождали его деды, в «с. Д. Митрополии, Плевенско», а в Плевне его прадед брал в плен Османпашу), в коробке хранилась горечь его судьбы, ставшая поэзией.

Может быть, лишь она, поэзия, оправдывает все пережитое. Хотя бы только для самого поэта.

В 78–м Василенко, как правнука освободителя от османского ига, пригласили в Болгарию. Но бывшего лагерника туда не выпустили.

«Северные стихи» неожиданны для поклонника и переводчика парнасца Эредиа, конечно, эстета, каким он был в молодости, мечтавшего заниматься отнюдь не народным искусством, а западноевропейским, долгие годы признававшего лишь поэтов пушкинской плеяды.

Народным искусством он стал заниматься почти случайно, по мудрому совету своего профессора Анатолия Васильевича Бакушинского (не только учителя и старшего друга, Василенко первым браком был женат на его дочери). В те времена искусствоведу, не понимавшему соцреализма, да еще дворянского происхождения, лучше всего было заниматься крестьянским искусством. Галядкин, его однокашник, соцреализма понимать не желавший, искусствоведением после университета заниматься не стал. Хотя и это от ареста Галядкина не уберегло.

Но, я думаю, именно тонкое знание самого существа искусства, понимание неотрывности говоримого от того, как говоришь, высокое чувство формы, наконец, просто — напросто дар, как он вспоминал, приходившая к нему через мерзлую тундру Муза и толкнули Василенко к тому прозаизированному свободному стиху, каким написаны в большинстве «Северные строки». Хотя, конечно, можно усмотреть в них некое влияния Кузмина, «Александрийских песен». Но Василенко рассказывает не о «трижды блаженной» Александрии, а о том, как жадно вместе со всеми хлебал баланду, как поднимал бревно, скользкое и мокрое, как строил барак, как лежал у затянутого льдом окошка на больничных нарах, как копал ров, предназначенный для самих же заключенных. В них он рисовал природу, которой не мог не любоваться и сквозь боль, говоря о шелестах снега, о замерзающей Усе, по которой плыла льдина с лебедем, и лебедь вертел головой и смотрел дикими черными глазами, и он не мог спасти его.

вернуться

5

См.: Василенко В. Стихи о русских игрушках. М., 2002.