Изменить стиль страницы

— Я слушаю, — сказал Обернэ. — Я слушаю всем своим сердцем, а вы знаете, что оно ваше.

Вальведр заговорил так:

Алида была прекрасна и умна, но совершенно лишена серьезного руководства и твердых убеждений. Это должно бы было испугать меня. В 28 лет я был уже зрелым мужчиной, и если я поверил невыразимой мягкости ее взгляда, если я вообразил себе гордо, что она воспримет мои идеи, мои верования, мою философскую религию, так это потому, что в данный день я был дерзок, упоен любовью, весь без своего ведома во власти этой страшной силы, имеющейся в природе для того, чтобы все создавать или все разрушать с целью всемирного равновесия.

Он знал, что делал, он, автор добра, когда он бросил на застывшие начала жизни этот всепожирающий огонь, воспламеняющий ее для того, чтобы оплодотворить ее, но так как свойство бесконечного могущества есть безграничное излияние, то эта удивительная сила любви не всегда соразмерна с человеческим разумом. Мы ею ослеплены, упоены, мы и пьем чересчур пылко и с чрезмерным наслаждением из неиссякаемого источника, и чем более развиты наши способности понимания и сравнения, тем более энтузиазм увлекает нас за пределы всякой осторожности и рассуждения. Виновата в этом не любовь, не она чересчур обширна и пламенна, а мы сами для вмещения ее представляем из себя слишком хрупкое и тесное святилище.

Таким образом, я не пытаюсь извинять себя. Я сам сделал ошибку, ища бесконечности в обманчивых глазах женщины, не понимавшей ее. Я забыл, что если огромная любовь и может раскрыть крылья и царить высоко без опасности, так это под условием искания Бога, своего возобновительного очага, в котором при всяком новом порыве она подкрепляется и очищается. Да, настоящая любовь, любовь неутомимо обожающая и пылающая возможна, но для этого нужно верить, нужно быть двумя верующими, двумя душами, слитыми в одну мысль, в одно пламя. Если одна из них погрузится снова в потемки, другая, разделенная между своим долгом спасти ее и желанием не погубить себя, носится вечно в холодном и бледном тумане рассвета, подобно тем призракам, которых Данте видел на границах неба и ада! Такова моя жизнь!

Алида была чиста и искренна. Она любила меня. Она тоже познала энтузиазм, но какой-то атеистический энтузиазм, если я могу так выразиться. Я был ее богом, говорила она, другого никакого бога не было.

Это специальное безумие повергло меня в минутное упоение, но скоро испугало. Если бы в настоящее мгновение я был способен улыбнуться, я спросил бы тебя, представляешь ли ты себе, что это за роль для серьезного человека — положение божества! А между тем, в течение одного дня или, быть может, всего лишь часа я мог улыбаться этому! Но сейчас же я понял, что как только я перестану быть богом, я не буду больше ничем. Уж не пришла ли она даже, эта минута? Мог ли я допустить возможность быть принятым всерьез, если я приму хоть малейшую волну этого идолопоклоннического фимиама?

Не знаю, есть ли на свете мужчины настолько тщеславные, глупые или настолько еще дети, чтобы усесться таким образом на престол и представлять из себя совершенство перед восторженной женщиной, произведшей их в это совершенство. Какие они готовят себе жестокие разочарования и кровавые унижения! Как разочарованная любовница при первой слабости поддельного бога должна презирать его и упрекать его за то, что он допустил подобный культ, не будучи его достоин!

По крайней мере, жена моя не может обвинить меня в этой смешной слабости. Сначала я ее мягко вышучивал, а потом заговорил уже серьезно. Я хотел лучшего, нежели ее увлечение, я хотел ее уважения. Я гордился тем, что она считала меня самым любящим и самым лучшим из людей, и собирался посвятить всю свою жизнь на то, чтобы заслужить ее предпочтение. Но я не был ни первым гением своего века, ни существом сверхчеловеческим. Ей следовало убедиться, что я нуждаюсь в ней, в ее любви, в ее ободрениях и, при случае, в ее снисходительности для того, чтобы оставаться достойным ее. Она была моя подруга, моя жизнь, моя радость, моя опора и моя награда. Значит, я вовсе не был Бог, а только бедный служитель Бога, отдававший себя ей.

Я помню, что эти слова повергли ее в крайнюю радость и заставили ее наговорить странные вещи, которые я хочу тебе повторить, потому что они резюмируют весь ее образ мыслей и все ее понятия.

— Раз ты отдаешься мне, — вскричала она, — значит, ты только мой, и ты не принадлежишь больше этому удивительному архитектору вселенной, из которого, по-моему, ты делал чересчур осязаемое существо, способное внушать любовь. Узнай же теперь, я ненавидела его, твоего Бога с точки зрения ученого; я ревновала к Нему. Не считай меня безбожницей, я хорошо знаю, что существует великая душа, принцип, какой-то закон, по которому совершилось сотворение мира. Но это так неопределенно, что я не хочу обращать на это внимания. Что же касается Бога, говорящего самолично и пишущего заветы, Он для меня недостаточно велик. Я не могу замкнуться в неопалимую купину, еще менее в чашу крови. Таким образом, я говорю себе, что истинный Бог чересчур далек от нас и совершенно недоступен как моему рассмотрению, так и моей молитве. Суди же о том, как я могу страдать, когда ты, желая извинить себя в том, что так долго восхищаешься трещиной камня или крылом мухи, говоришь мне, что любишь зверей и скалы, а значит, любишь Бога! Я вижу в этом систематическую идею, в некотором роде манию, которая меня смущает и оскорбляет. Человек, принадлежащий мне, может, конечно, заниматься диковинками природы, но он больше не должен питать страсти ни к какой другой идее, кроме моей любви, и ни к какому другому существу, кроме меня.

Мне так и не удалось заставить ее понять, что этого рода страсть к природе была лучшим союзником моей веры, любви и нравственного здоровья. Что погружаться в науку — это значит приближаться, насколько нам возможно, к животворному ключу, необходимому для деятельности души, и стать более достойным вкушения красоты, нежности, высших наслаждений любви, самых драгоценных даров Божества.

Слово «божество» не имело смысла для нее, хотя она и применяла его ко мне в бреду своей страсти. Она оскорбилась на мое упрямство. Ее тревожило, что она не могла оторвать меня от того, что она называла религией мечтателя. Она пыталась спорить, противоставляя мне книги, которых никогда не читала, разные серьезные вопросы, которых она не понимала. А потом, раздраженная своей нравственной неспособностью, она плакала, а я остолбенел перед ее ребячеством, не умея угадать, что в ней происходит, несчастный тем, что причиняю ей страдания, я, готовый отдать за нее жизнь.

Я искал напрасно: какая тайна может скрываться в пустоте? В душе ее были одни вихри и стремления к какому-то фантастическому идеалу, которого я никогда не мог себе представить.

Это происходило очень скоро после нашей свадьбы. Я недостаточно этим обеспокоился, я думал, что это просто одно из тех нервных возбуждений, которые бывают после крупных жизненных кризисов. Скоро я увидал, что она беременна и немного слаба по природе для того, чтобы пройти без осложнений через грозную и божественную драму материнства. Я изощрялся всячески, щадя ее чрезмерную чувствительность, не противоречил ей ни в чем, предупреждал все ее капризы. Я стал ее невольником, стал таким же ребенком, как она, спрятал все свои книги, отказался от научных занятий. В некотором роде я допустил все ее ереси, раз я оставил ей все ее заблуждения. Я отложил до более удобного времени это воспитание ее души, в котором она так нуждалась. Я льстил себя также надеждой, что вид ее ребенка откроет ей Бога и правду гораздо лучше моих уроков.

Был ли я неправ, не стараясь скорее просветить ее? Я проходил через большие колебания. Я хорошо видел, что она сгорает в мечте о мелочном и непродолжительном счастье, состоящем всецело из экстаза и болтовни, ласк и восклицаний, не давая никакой пищи для жизни ума и для настоящей сердечной близости. Я был молод и любил ее, а потому я разделял все ее упоения и подавался ее экзальтации. Но потом, чувствуя, что я люблю ее еще больше, я пугался, видя, что она любит меня меньше, что всякий припадок этого энтузиазма делает ее затем подозрительнее, еще ревнивее к тому, что она называла моей idée fixe, еще желчнее, когда я молчал, еще насмешливее, когда я пускался в свои определения.

Я был достаточно доктором, чтобы знать, что беременность иногда сопровождается некоторым слабоумием. Я удвоил свою покорность и заботы, стушевался еще более. Ее страдания делали мне ее еще дороже, и сердце мое было переполнено такой же нежной жалостью, какую испытывает мать к больному ребенку. Я обожал также в ней это детище моей плоти и крови, которое она собиралась дать мне. В мечтах моих мне казалось, что его маленькая душа уже разговаривает со мной и говорит: «Не огорчай никогда мою мать!»

Действительно, первые дни она была в восторге. Она захотела кормить нашего дорогого малютку Эдмона, но она была чересчур слаба, чересчур непокорна предписаниям гигиены, чересчур вне себя от малейшего беспокойства. И вот ей скоро пришлось доверить ребенка кормилице, к которой она до того ревновала его, что только сильнее расхворалась. Она делала из жизни непрерывную драму, пространно мудрствовала на ту тему, что детский инстинкт устремляется с пылом к груди первой встречной женщины. «Зачем же Бог, этот мудрый и добрый Бог, в которого я будто бы верила, — говорила она, — не дал человеку с самой колыбели инстинкта высшего, чем инстинкт животных?» В другие минуты она утверждала, что предпочтение, оказываемое ее ребенком кормилице, есть признак будущей неблагодарности, предсказание ужасающих бед для нее.