VII
Я решил более ничего не подслушивать и так строго поговорил на этот счет с г-жей де-Вальведр, что она сама тоже отказалась подслушивать. Но, гуляя под лозами, я невольно останавливался, услыхав голос Аделаиды или Розы, и застывал иногда, прикованный не их словами, которых я не хотел подслушивать, останавливаясь нарочно под беседкой или подходя вплотную к стене, но музыкой их милой болтовни. Они приходили аккуратно в известное время, от восьми до девяти часов утра или от пяти до шести часов вечера. Это были, вероятно, часы отдыха девочки.
Раз утром меня приковала мелодия, которую пела старшая. Пела она ее, однако, тихим голосом, как бы для одной только Розы, которую она, по-видимому, хотела выучить ей. Пела она по-итальянски. Слова арии были свежие, немного странные, а очаровательно-нежный мотив остался в моей памяти, как дуновенье весны. Вот смысл этих слов, которые они обе повторили по очереди несколько раз:
«Роза из роз, моя прекрасная заступница, ты не имеешь ни трона небесного, ни звездного платья. Но ты царица на земле, несравненная царица в моем саду, царица в воздухе и на солнце, в раю моего веселья.
Дикая роза, моя маленькая крестная, ты не горда, но какая ты хорошенькая! Ничто не мешает тебе, ты простираешь свои гирлянды, точно руки, благословляя свободу, благословляя рай моей силы.
Водяная роза, белый кувшинчик бассейна, дорогая сестра, ты не просишь ничего, кроме прохлады и тени. Но ты хорошо пахнешь и кажешься такой счастливой! Я присяду подле тебя, чтобы думать о скромности, рае моего благонравия».
— Еще раз! — сказала Роза. — Я не могу запомнить последний стих.
— Тебе трудно сказать слово благонравие, не правда ли, бедовая девочка? — заговорила Аделаида со смехом.
— Может быть! Я лучше понимаю веселость, свободу… силу! Можно мне влезть на старый тис?
— Вовсе нет! Заглядывать к соседям очень неучтиво.
— Вот еще, соседи! Там ничего другого не слышно, кроме блеянья животных!
— Что же, тебе хочется разговаривать с ними?
— Ты злая! Ну, повтори еще свой последний куплет! Он тоже хорошенький, и ты хорошо сделала, что присоединила кувшинчик к розам… Хотя ботаника, безусловно, это запрещает! Но поэзия — это право на ложь!
— Если я себе это позволила, так потому, что тебе так захотелось! Вчера вечером, засыпая, ты попросила меня сочинить три куплета, один о пышной розе, другой о шиповнике и третий о твоей расцветшей водяной лилии. Это все, что я могла придумать, тоже засыпая!
— Сон одолел тебя как раз на слове благонравие? Ну, все равно, я теперь выучила и твое слово и мотив. Слушай!
Она пропела арию и захотела сейчас же повторить ее дуэтом с сестрой.
— Хорошо, — сказала Аделаида, — только ты сейчас же сочинишь вторую партию, сию минуту, инстинктом!
— О, инстинктом, ладно. Но берегись неверных нот!
— Конечно, берегись! И пой тихонько, как я. Не надо будить Алиду, она так поздно ложится!
— А главное — ты так боишься, чтобы твои песни не услышали! Послушай, разве мама стала бы бранить, если бы узнала, что ты сочиняешь для меня стихи и мелодии?
— Нет, но она забранила бы, если бы это сказали.
— Почему?
— Потому что она нашла бы, что хвастаться тут нечем, и она была бы вполне права!
— Однако твои сочинения кажутся мне такими прекрасными!
— Это потому, что ты ребенок!
— То есть, дурочка! Ну хорошо, но мне хочется посоветоваться об этом деле… с кем бы? Ни с кем из наших, конечно, раз родители всегда объявляют своих детей глупыми, но… С моим другом Вальведром!
— Если ты скажешь или споешь кому бы то ни было тот вздор, который ты заставляешь меня сочинять… Помнишь наши условия? Я перестану сочинять тебе песни.
— О, если так, молчок! Давай петь!
Девочка сочинила свою партию очень верно. Аделаида нашла, что она правильна, но вульгарна, и указала ей нужные изменения, которые та стала обсуждать, потом поняла и сейчас же привела в исполнение. Этого короткого и веселого урока было достаточно, чтобы дать понять опытному уху, что девочка богато одарена, а та уже вполне музыкантша, одушевленная истинным творческим огнем. Она была также и поэтом; на другой день я услыхал от нее другие стихи на разных языках, которые она декламировала или пела с сестрой, заставляя таким образом ту снова проходить шутя уже приобретенные сведения. Несмотря на ее старания, сочиняя, быть всегда доступной пониманию и даже вкусу девочки, меня поразили необычайные чистота формы и возвышенность ума. Сначала я считал себя только под обаянием этих двух юношеских голосов, таинственный шепот которых ласкал ухо, как ропот воды и шелест ветерка в траве и листве. Но когда они ушли, я стал записывать все, запечатлевшееся в моей памяти, и почувствовал себя удивленным, обеспокоенным, почти подавленным. Эта восемнадцатилетняя девственница, для которой слово любовь не представляло иного смысла, кроме высокой метафизики, оказывалась вдохновеннее меня, царя бурь, будущего поэта страсти! Я перечитал все, написанное мной за три дня, и в сердцах все изорвал.
А между тем, говорил я сам себе, стараясь утешить себя от понесенного мной поражения, я владею сюжетом, очагом жара, чего эта созерцательная невинность не имеет. Она воспевает одну природу, светила, растения, скалы. Человек отсутствует в этом унылом творчестве, которое выражается у нее, правда, в оригинальных символах, но воспламенить которое она не в силах… Неужели я позволю рифмоплетству пансионерки отвлечь себя от своего пути?
Я вздумал сжечь плоды творчества Аделаиды на пепле моих собственных. Но предварительно я их перечитал и влюбился в них против воли. И серьезно влюбился. Это показалось мне новее всего того, что сочиняли известные поэты, а великая прелесть этих монологов молодой души, стоящей лицом к лицу с Богом и природой, происходила именно от полного отсутствия деятельного влияния личности. Ничто не выдавало девушку, чувствующую себя прекрасной и стремящейся к водной поверхности лишь как к зеркалу, в которое она может смотреться. Ее молодая душа не была видимым образом, это был светлый дух, паривший над светом, голос, певший в небесах, и когда она употребляла слово «я», это было от имени Розы, от имени детства. Точно этот херувим с лазоревыми глазками имел один право возвышать голос в концерте мироздания. Это была непонятная чистота выражений, поразительно возвышенные мнения и чувства, и полное забвение самой себя… естественное забвение или добровольное намерение стушеваться. Неужели это тихое пламя уже истребило живучесть молодости? Или оно в ней дремало, сдерживалось, и это ангельское обожание к автору прекрасного, — так она называла Бога, — вводило в обман еще не сознавшую себя женскую страсть?
Я терялся в этом анализе, а некоторые религиозные порывы, некоторые стихи, выражавшие восторг умной созерцательности, врезались в мою память до того, что даже досаждали. Я пробовал изменить их выражения для того, чтобы присвоить их себе. Но я не мог найти ничего лучше, я не находил даже ничего другого для передачи такого глубокого и чистого волнения.
— О девственность, — вскрикивал я со страхом, — неужели же ты апогей умственной силы, как и апогей физической красоты?
Сердце поэта ревниво. Это восхищение, охватившее меня внутренне, сделало меня угрюмым и внушило мне к Аделаиде уважение, смешанное с отвращением. Напрасно хотел я бороться с этим нехорошим инстинктом; я поймал себя на том, что в тот же вечер прислушивался к ее урокам сестре с желанием открыть в ней тщеславие и педантизм. Данных у меня на это могло бы быть достаточно, если ее скромность не была так действительна и безусловна.
В разговоре она заставила Розу повторить, проходя по саду, наименования всех растений цветника, всех камешков аллеи, всех мелькавших мимо них насекомых. Я слышал, как они отходили и возвращались к стене, быстро продолжая называть, обе очень веселые: одна, уже многому научившаяся благодаря природной способности, пыталась взбунтоваться против требуемого от нее внимания, заменяя комично затейливыми именами ее собственного изобретения позабытые ею научные имена; а другая, силой преданной делу воли, сохраняла неизменное терпение и убедительную веселость. Я пришел в восторг от последовательности, целостности и порядка ее урока. В эту минуту она не была ни поэтом, ни музыкантшей. Она была настоящей дочерью, превосходной ученицей ученого Обернэ, самого ясного и приятного из профессоров, по мнению моего отца и всех тех, кто его слышал и кто был способен ценить его. Аделаида походила на него умом и характером, так же как и лицом. Она была не только первой красавицей, существовавшей, быть может, в ту эпоху; она была также самая ученая и самая достойная любви, а вместе с тем, самая мудрая и самая счастливая.
Любила ли она Вальведра? Нет, она не ведала несчастной и невозможной любви, эта ясная и трудолюбивая девушка! Чтобы убедиться в этом, достаточно было видеть, с какой свободой ума и какой материнской заботливостью она обучала свою младшую сестру. Это была прелестная борьба между скороспелой зрелостью и детской неугомонностью. Роза постоянно пыталась избавиться от методы и забавлялась тем, что прерывала и путала все шутками или несвоевременными вопросами, перемешивая царства природы, заговаривая о пролетающей бабочке, когда ей говорили о фукусе бассейна, или о песчинке, когда дело шло об осе. Аделаида отвечала на шутку еще более сильной насмешкой и описывала всякую всячину, не позволяя отвлечь себя. Она забавлялась иногда тем, что сбивала с толку память или сметку девочки, когда та, уверенная в самой себе, отвечала свой урок презрительной скороговоркой. Наконец, на непредвиденные и неподходящие вопросы она противопоставляла внезапные ответы удивительной простоты и удивительной глубины, и девочка, ослепленная, убежденная потому, что сама была тоже поразительно умна, забывала свою шаловливость и потребность к мятежу, чтобы выслушивать ее внимательно и требовать еще и еще объяснений.