Григорий развернул машину, погнал ее обратно. Через пять минут снова стоял рядом с Черновым.
— Достал тебе свечу… На перекрестке встретил знакомого шофера, — быстро проговорил он, избегая взгляда Чернова; сунул ему в руку свечу и пошел к своей машине.
— Молодец, Нестеренко, выручил! — обрадовался Чернов, но приметив, что Григорий не в духе, смахнул с лица улыбку. «Видно, обиделся, что я не согласился на буксир», — предположил он и крикнул поднимавшемуся в кабину Григорию: — Не серчай! Тебе тоже было бы не весело тащиться на буксире.
Нестеренко не ответил. Настроение у него не улучшилось даже теперь, когда Чернов повеселел: одну ложь пришлось прикрыть другой…
После отбоя Григорий остался наедине со своими мыслями. Иногда он любил эти минуты, когда ничто не отвлекает от раздумий и можно неторопливо разматывать клубок прожитого дня или доармейской жизни. Но когда сильно уставал за день, старался ни о чем не думать в постели и даже жалел, что у человека нет такой форточки, через которую можно бы выветрить из головы назойливые мысли, обкрадывающие солдатский сон.
И сегодня не спалось. О чем бы он ни думал, снова возвращался к случаю на дороге. Выходит, в каком-то отсеке мозга у него затаился вредный червячок. Таится до своего часа, а потом приказывает языку говорить «нет», когда надо сказать «да».
Совсем недавно на комсомольском собрании сержант Карпухин разводил руками, когда говорил о нем: «Не пойму я Нестеренко. Временами кажется, что есть в нем раздвоенность или вроде бы две души уживаются в одном Нестеренко: одна открыта людям, а вторая в раковине сидит…» Григорий вспыхнул от обиды, нетерпеливо перебил Карпухина вопросом: «Может быть, я за машиной плохо смотрю?» — «Нет, машина у тебя всегда в порядке, тут ты, Гриша, молодец». — «Тогда, может быть, я дисциплину нарушаю?» — «Этого за тобой тоже не замечалось… Да ты, Гриша, не сбивай меня, потерпи. Вот все выскажу, а там уж суди, как хочешь… Мы не забыли, какую красивую тумбочку смастерил ты под наш телевизор в Ленинской комнате. И как забудешь? Вот же она, всегда на глазах у всех. Еще шкаф для книг отремонтировал и отполировал не хуже мастера. Это же для нас ты делал, для всех. А потом вдруг временами показываешь свой индивидуализм. Получил посылку из дому и сразу спрятал в тумбочку, будто мы хотим отнять ее. В городское увольнение стараешься ходить особняком… То щедрый на добро, то вдруг уходишь в свою раковину».
Ничего не мог он возразить — о посылке Карпухин верно сказал. И в город он, Григорий, старался ходить один. Перед призывом в армию полгода работал шофером, всю последнюю зарплату увез с собой. В городском увольнении покупал кое-что по мелочи, не хотел делиться с товарищами. Выходит, он скупой?..
В полудреме на него, как видения, наплывали закоченевший на морозном ветру Чернов, а за ним Карпухин с разведенными в стороны руками и вопросительным взглядом на скуластом лице. Мысли заволакивались тончайшей паутиной, расплывались. Один слой этого удивительного покрывала накладывался на другой, за ним еще, еще, и вдруг в шевелящемся кружеве всплыло лицо матери. Григорий побежал ей навстречу, взял за руку. Ему было хорошо с ней. Потом рядом оказался отец, тоже взял его за руку. Они тянули его в разные стороны, спорили, кричали… Ему стало больно и страшно, он вырывался, кричал…
Проснулся от толчка в бок, открыл глаза. Над ним склонился сосед по кровати солдат Головин.
— Кричал ты во сне, видать, дурное привиделось.
Прислушиваясь к частым ударам сердца, Григорий прикрыл глаза. «Сон, как откровение. Не чудо ли это? Может быть, промелькнувшее сновидение и есть ответ на вопрос Карпухина о странном сожительстве в моих поступках добра и индивидуализма. Прожил девятнадцать лет, не задумываясь Над этим, а теперь…»
Доброе лицо матери, сумрачное — отца. Нарядный домик на окраине города. Запах свежей древесной стружки, лака, клея. Он привык к этим запахам, они всегда были рядом с той поры, сколько помнит себя. Единственное окно кухни смотрит на маленький двор с аккуратно выложенной кирпичом дорожкой, на сарай, где против двери стоит его верстачок, за которым он часто работал с малолетства, а в дальнем углу — верстак отца, всегда в пене стружки. Днем отец столярничает на фабрике (там же ткачихой работает мать), а вечерами и в выходные дни мастерит что-нибудь в сарае Для дома или делает мебель на заказ. Вдоль стен много полок — и чего только нет там! — гвозди, клей, петли и ручки разных размеров и фасонов, банки с олифой, краской — много разного добра на тех полках, все лежит в строгом порядке.
Мастеровые руки отца — большие, в узлах — ценятся высоко: стол письменный сладит, посудный шкаф или еще что — на загляденье. В разговорах с товарищами Гриша гордился своим отцом. И вдруг однажды соседский Колька больно обжег его: «Твой отец — жадина». Гриша догадывался, почему Колька сказал такие обидные слова. Запальчиво ответил: «И вовсе не жадина он, а разумный хозяин». Недавно он слышал, как отец переговаривался через забор с соседом, тот просил его одолжить олифы. «Чего нет, того нет, не обессудь, сосед». Гриша метнулся к отцу: «Есть олифа на полке, целых четыре банки. Ты забыл?» — «Ничего я не забыл, — отец отстранил его в сторонку. — Сказал нет, стало быть, нет». А после наставлял: «Не встревай, сынок, когда взрослые говорят. Пусть каждый думает о своем хозяйстве, а не побирается. Я никогда не одолжаюсь, потому как все свое имею. Запас карман не трет, а всегда выручит: гвоздь ли понадобится, доска какая или инструмент — все у меня под рукой, не хожу по соседям и их не балую…» — «Он же отдаст». — «Кто знает — отдаст, а может, забудет. Вернее, когда банки с олифой стоят на своем месте… В дом надо нести, а не из дома. Ты, сынок, когда-нибудь видел, чтобы курица гребла от себя? Не видел. Или граблями ты ведь тоже гребешь к себе?.. Так и в хозяйстве». Гриша кивнул, соглашаясь. Да, куры у них во дворе гребут только под себя, а граблями он в огороде тоже подгребает к себе — так удобнее.
В ту пору Григорий считал, что его отец самый разумный на их улице и мастер хоть куда — поди сыщи такого. Их маленький, красивый, как игрушка, домик отец поднял своими руками от фундамента до конька крыши, украсив его деревянным кружевом. Многие прохожие заглядывались на ажурные наличники, резное крыльцо, узоры у торца крыши. Но мало кто знал, что жизнь в этом доме была сумрачная. Стены их дома никогда не слышали песни, не видели веселых лиц гостей и даже соседи, зная нелюдимость хозяина, заглядывали к ним только при крайней нужде. Мать не раз говорила: «Мы так забирючились, что тошно становится, от людей совестно». «А что тебе до людей? — отец отвечал спокойно, он редко повышал голос. — Думаешь, у них голова болит о твоих нуждах? Ничуть даже. Потому и у меня о других голова не болит: они сами по себе, мы тоже сами по себе. У каждого колесо счастья крутится по-своему — у одного быстро, все ему само прет в руку, а у другого оно еле шевелится. Я так считаю: надейся на свои руки, живи своим трудом, и тогда твое счастье никуда не уйдет». С последними словами отца мать соглашалась, но его доводы в оправдание отчужденности от людей вызывали с ее стороны протест. Часто вспыхивали ссоры, а наедине она внушала Грише: «Живи с радостью и все делай тоже с радостью, не закрывай свою душу перед людьми, приноси и им радость».
С детских лет его поставили на перекресток: к людям быть ближе или жить, как говорил отец, самому по себе? Но жизнь за стенами их дома, школа давали простор материнским росткам, пропололи в его душе много сорняка. Все же некоторые корешки, посаженные отцом, еще сохранились…
Григорий стоял в ротной комнате бытового обслуживания перед зеркалом. Расправил под ремнем складки шинели, всмотрелся в налитое здоровьем лицо с крепкими щеками и усмехнулся: «Мать по фотокарточке определила, что я возмужал, а тут усишки еле пробиваются».
За спиной с конвертом в руке остановился Головин: