Изменить стиль страницы

— А вот Эда не побоялся зимы, — недовольно возразил Фера. — И теперь сидит в тепле. Бабы вы, вот что! Ждем тут у моря погоды…

— А кто тебя держит? Можешь смываться хоть завтра.

Фера разом остыл.

— Знаю… Но как? И куда?

— Не каждому достаются чистые литеры с печатью, — вставил Цимбал. — Поездом без бумаг не поедешь, а пешком попробуй-ка доберись!

Фрицек примял сигарету в резной деревянной пепельнице, сделанной еще Рудой, и с удобством оперся о стол.

— А вообще это — глупое дело — удирать. Я не собираюсь. Мы здесь в безопасности. Лучше, чем дома. Там от нас все равно не будет толку, только гестапо станет за нами гоняться. Разве там скроешься от фронта? Фронт и туда придет, да, может, будет еще хуже, чем здесь.

Слова Фрицека вызвали общее возмущение. Ребята напустились на него, честили трусом, спрашивали, не хочет ли он, чтобы война тянулась еще лет десять.

Фрицек озлился и стукнул кулаком по столу.

— Отстаньте, трепачи! Я же не сказал, что здесь жратва лучше и что мне тут нравится. Что я имею в виду? Дома я бы не удержался, сболтнул бы что-нибудь лишнее, меня давно бы уже упрятали за решетку, А тут никто не понимает по-чешски, говори, что вздумается. Мы здесь в укромном местечке, по крайней мере в этом смысле, ферштанден?

Ребята не согласились. Они стучали кулаками по столу, обвиняя друг друга в трусости, предлагали разные проекты бегства, спорили — бежать в одиночку или сообща, но постепенно утихомирились, потому что в каждом проекте обнаруживались трудности и никто не знал, как их преодолеть. Тут было и незнание местности, и незнание немецкого языка, и военные патрули в поездах и на дорогах. А куда деваться после перехода границы, на что жить, чтобы не поставить под угрозу родных и близких?

Наконец парни умолкли, смущенно переглядываясь. И тут они заметили, что Кованда, Карел и Гонзик до сих пор не сказали ни слова и только улыбались, наблюдая волнение и растерянность остальных. Эти трое сидели рядом и молча курили, а когда все взгляды обратились к ним, перестали улыбаться и прямо и твердо поглядели в глаза товарищам. Но никто еще не успел произнести ни слова, как Ферда Коцман встал с койки и, расталкивая товарищей, подошел к столу. Он положил обе руки на чисто вымытую поверхность стола и взглянул Карелу в лицо. Глаза его были широко раскрыты и блестели больше обычного, губы дергались, на висках вздулись вены. Он был взволнован, руки его дрожали, он громко дышал и никак не мог заговорить. Наконец это ему удалось: «Домой!» — произнес он хриплым, нечеловеческим голосом, крепко схватил Гонзика за плечо и судорожно стиснул его пальцами. «Домой!» — повторил он и тревожно оглянулся, словно скрывался от кого-то и боялся, что его настигнут.

— Домой.

В двенадцатой комнате были парни и из других комнат. Эта сцена ошеломила их, они разом отрезвели и выжидательно уставились на трех товарищей, сидевших за столом. Гонзик медленно снял руку Ферды со своего плеча и, не отпуская, положил ее на стол.

— Да, — сказал он тихо, — мы пойдем домой, Ферда. Пойдем все вместе, и ты пойдешь с нами. Никого из наших мы тут не оставим. Придет время, тронемся в путь.

Ферда не сводил с него глаз, было видно, что он о чем-то упорно размышляет и это дается ему с трудом. Потом он молча повернулся и мимо расступившихся ребят прошел к своей койке, сел на нее, сложив руки на коленях, и, покачиваясь из стороны в сторону, тупо глядел перед собой.

— Домой! — снова повторил он, и в глазах у него мелькнуло блаженное выражение.

К новому году «Брабаг» уже работал полным ходом. Вращались турбины, зажглись печи, и над всей территорией завода носился сладковатый запах химикатов. По приказу администрации две самые высокие заводские трубы, обычно торчавшие над дымовой завесой, были наполовину снесены. Железнодорожная ветка от станции Цейтц к заводу была забита цистернами и большими товарными вагонами с неизвестным грузом. Веркшуцовцы в штатском тайно обходили завод, проверяя, не курят ли рабочие в запретных местах.

Во время своих хождений Гонзик не раз встречал незнакомого рабочего, который пристально поглядывал на него и всякий раз обменивался с ним несколькими словами о погоде, о работе. Но Гонзику казалось, что он хочет поговорить о чем-то другом. Потом он узнал, что этот же человек заговаривал с Карелом, всякий раз справляясь о Гонзике. Через неделю он встретил незнакомца снова. Тот помахал ему и зашагал навстречу.

— У меня к вам поручение, — сказал он, внимательно разглядывая Гонзика. — Вам привет от… Кетэ.

У Гонзика подкосились ноги.

— Что вы знаете о ней? — встревоженно спросил он, облизывая губы. — Что с ней случилось?

Человек глядел ему в лицо.

— Мне поручено передать вам только одно: она жива. Ее приговорили к пятнадцати годам, она сидит в Берлине. Ей грозила виселица, но, так как ее отец — видный деятель нацистской партии…

— Ее отец?..

— Да. Вы не знали об этом?

— Нет, — задумчиво сказал Гонзик. — Я ничего не знал о ее семье. Но я рад, что она жива, — на глазах у него блеснули слезы. — Смешно, когда мужчина плачет? — сказал он и высморкался. — Не правда ли, смешно?

Но незнакомцу это не казалось смешным.

— Меня зовут Курт Цейлер. Я живу в Нонневитц, — сказал он. — Последний домик, близ кладбища, большой сад с высокими соснами, вход с дороги, в калитку, или задами с поля. Если я когда-нибудь вам понадоблюсь, приходите. Курт Цейлер. Руку не подавайте, только дайте прикурить.

5

Товарищи регулярно навещают меня. Не забывают, выкраивают свободную минутку по вечерам в будние дни, а по воскресеньям ко мне вваливается вся наша комната. Однажды ко мне пришло сразу восемнадцать гостей, они расселись на свободных койках и на столе, галдели и смеялись, а уходя, останавливались в дверях, причмокивали и говорили, качая головой:

— Не жизнь у тебя, а лафа, Пепик! Ни черта не делаешь, знай валяешься да толстеешь.

Это правда. У меня хороший аппетит. Сестра Маргарет приносит мне двойную порцию обеда и ужина и с улыбкой смотрит, как я управляюсь со всем этим.

— Ешьте, ешьте, — говорит она. — Ешьте, сколько можете, это вас спасет.

В самом деле?

В нашем одноэтажном корпусе шесть палат, по три с каждой стороны коридора, две уборных, комнатка для дежурной сестры, ванна и подвал. Раньше в этом маленьком строении держали больных дифтеритом, корью и туберкулезом, теперь — только туберкулезников. Впервые в жизни я близко соприкоснулся с ними, но все еще не могу причислить себя к этим больным и смотрю на них с каким-то «кастовым превосходством», словно все еще считаю себя здоровым. Это чувство отчужденности от явно больных заставило меня ясно понять, что сейчас я ценю жизнь больше, чем в первые дни болезни. Мне уже не все равно, выживу я или нет. После нескончаемых ночей, полных отчаяния и сознания обреченности, во мне снова проснулась жажда жизни. Выздороветь, совладать со своим телом, а главное, душой, ведь она пострадала много больше, чем тело, которое уже крепнет, уже обретает физические силы. Я снова в хорошем, бодром настроении, перестал размышлять о боге и о последних минутах человека. Жизнь уже не отравлена сладковатым привкусом крови во рту, жаром лихорадки и головокружением от слабости и от сознания своей беспомощности. Сомнения, уныние, страх исчезли.

В соседней палате четверо больных: двое немцев, итальянец и француз. Обоим немцам разрешены прогулки, они ходят по двору неразлучной парой, из конца в конец, из конца в конец, неутомимо отмеривают две сотни шагов на свежем воздухе. Сложив руки за спиной, они идут медленно, чуть волоча ноги в теплых комнатных туфлях; шея у них закутана шарфом, на головах — шапки.

Один из них, беженец из Ахена, по имени Ниссен, — сухощавый человек лет за сорок. Руки у него жилистые, лицо землистое с провалившимися щеками. Временами на него нападает судорожный кашель, тогда он останавливается, вынимает баночку из коричневого стекла, до половины наполненную водой, отвинчивает жестяную крышку и сплевывает туда. Его спутник, герр Шраубиг, никогда не кашляет. Ниссен иногда останавливается у моего открытого окна, заглядывает и осведомляется, как я себя чувствую. Когда я говорю ему, что у меня нет температуры и я прибавляю в весе, он опускает глаза и молча отходит, словно я его обидел. Иногда мне кажется, что этому преждевременно состарившемуся человеку, потерявшему семью и имущество в разбомбленном Ахене, было бы приятно хоть раз услышать, что температура у меня подскочила до 38°. Впрочем, я не хочу сказать ничего плохого о его характере. И все же такой ответ наверняка улучшил бы его самочувствие. Видимо, ни при какой другой болезни люди не сосредоточиваются так на самих себе, не становятся такими мнительными, как при безболезненной чахотке. Никакие другие больные не ощущают так остро свою беду и несправедливость судьбы и не завидуют здоровым так, как те, чьи легкие поражены чахоткой. Или это признак всех болезней?

Итальянец — плечистый, крепкий парень, с виду незаметно, что он туберкулезник. Но однажды утром в коридоре я видел, как он зашатался от слабости и ухватился за стену. Заметив меня, он выпрямился а и прошел мимо почти твердым шагом, даже с улыбкой. При взгляде на него мне представилось одинокое, исхлестанное ветром деревцо на голой скале. Во дворе он гуляет один, ни с кем не общаясь. По-немецки он не знает ни слова, и это отдаляет его от остальных больных. Кроме того, сближению мешают его замкнутость и гордость. Кажется, что он все время тоскует о далеких солнечных краях — о своей Италии. Быть может,-эта тоска гложет его сильнее, чем туберкулезная бацилла, быть может, его организм поддается ей больше, чем палочке Коха.

Четвертый больной в соседней палате, француз Жульен, уже второй месяц лежит в горячке. От него остались кости да кожа. Я видел его в открытую дверь. Два месяца он не брился и оброс густой черной бородой и гривой непокорных волос; одни глаза горят, большие черные глаза, на которые все время навертываются слезы.

В палате напротив обитают женщины. Я вижу их во время воздушной тревоги, когда мы все сидим в подвале на низких скамейках. Одна из них фрау Крегер, тонкая, почти прозрачная, щиколотки у нее не толще моих трех пальцев; при ходьбе ее поддерживают, почти несут. Фрау Рейнгард — толстая, крепкая женщина, горло у нее перевязано, она не говорит, а сипит, потому что дышит через серебряную трубочку: у нее туберкулез горла. Иногда я встречаю красивую фрау Эллер, беженку из Кельна, фрау Браунер, Ризнер и Мюльбах. Других я не знаю по именам, но у них всех есть одна общая черта: они упрямо уверяют себя, что ничем серьезным не больны и согласились лечь в больницу только ради семьи и детей; через неделю-другую они выпишутся отсюда в добром здоровье. Они толкуют между собой о том, как, выздоровев, поедут в деревню или к морю и будут пользоваться всеми радостями жизни, ибо жизнь так коротка и прекрасна. Притом они все до одной обречены (об этом мне проговорилась сестра Маргарет), легкие у них изъедены кавернами, они сухо кашляют, ничего не едят и тают буквально на глазах. Их уже давно бы не было на свете, если бы не неугасимая жажда жить, выдержать, дождаться лучших времен.

А я по-прежнему один в своей палате. Целыми днями лежу у открытого окна и жадно вдыхаю свежий, прохладный воздух. Я уже знаю, что мне нужно хорошо питаться, не унывать, не терзать себя мрачными мыслями, побольше спать. Я уже знаю, зачем мне впрыскивают кальций, знаю хорошие и плохие показания РОЭ, знаю, что такое пневмоторакс, резекция, торакопластика. Знаю, каковы начальные признаки болезни, насколько различны они у отдельных больных и как установить, идет ли болезнь на убыль. Я раздобыл специальную литературу, прочитал биографию Коха, и мне показалось, что я сам веду бесконечную, изнурительную борьбу с коварной бациллой, которая упорно прячется от человеческого глаза и познания.

Я рад, что я один.

Я могу долгими, бесконечными часами неподвижно лежать на спине, вытянув руки вдоль тела, под одеялом, закрыв глаза и дав волю фантазии. В эти часы я мысленно брожу по беспредельным просторам, которые не имеют ничего общего с окружающей унылой обстановкой, они безоблачны и лучезарны, на них царит красота, здоровье, совершенство.

Я уже не боюсь смерти, я преодолел страх и весь проникнут светлым настроением, в моем сердце нет ненависти и боли. Мне кажется, что я временно отошел от стремительного потока жизни, и время для меня остановилось, я никак не воспринимаю окружающее, в душе царят умиротворенность и незыблемое спокойствие.

Словно я брожу где-то вне времени и пространства.

Словно я избавился от бремени собственного тела.

Словно я ни с чем не связан ни мыслями, ни существованием.

Словно я — мир в себе, мир, которому безразличны другие миры.

За окном дозревает осень и вечерний небосвод переодевается в двенадцать нарядов, как кукурузный колос.

Луна — ласковый попутчик, ночь — милосердная мать, а тишина — целительный бальзам. Солнце — ароматный букет, а воздух подобен морской стихии, укрепляющей мое здоровье и силы.

Вы пишете мне из дому, что у вас там льет дождь и в полях воет ветер. А здешние вечера подобны золотистому вину и ночи чисты, как венецианские зеркала.

Вы пишете мне, что зима у вас сырая и снегу выпало больше, чем в прошлом году. А у меня мороз разрисовал окно тонкими узорами — тут и репейник, и хвощ, и сосновая веточка.

Мой единственный собеседник в последние дни — сестра Маргарет. Она часто присаживается ко мне, складывает на коленях мягкие руки, теребит кончик белого передника или моей подушки и улыбается. Когда она гладит меня по голове, это уже не жест сострадания и жалости, как в мои первые ночи, исполненные тоски и отчаяния. В этих поглаживаниях и робость, и застенчивость, и ласка, и любовь.

Маргарет рассказывает мне о себе, я отвечаю ей тем же. Ей двадцать девять лет, у нее пятилетний сын, а муж уже шесть лет на войне. Незадолго до рождества он попал в плен во Франции. Об этом она сказала равнодушно и принесла мне прочитать всю свою любовную переписку с ним до брака.

В мою палату принесли старого Кунце. Это долговязый, худой, как палка, семидесятилетний старик, без единой сединки в душе. Он когда-то был директором фабрики и объездил весь мир. Кунце говорит по-французски, по-английски, по-испански и по-польски. Туберкулезом он заболел еще в юности, лет пятьдесят назад, и вылечил его в сухой жаре Египта. Потом Кунце пятнадцать лет жил в Англии, и нигде его бронхи не были такими здоровыми, как в лондонских туманах. Мне он показался мудрым, как сам бог Саваоф. Я благоговейно вслушиваюсь в его тихую речь, в каждой фразе которой, как и в каждом жесте его тонкой, почти прозрачной руки, — мудрость, умиротворение, покой.

— Когда вам исполнится семьдесят, — улыбается он, — и если жизнь у вас пройдет, как моя, в странствиях по белу свету, вы поймете, до чего ничтожны люди, насколько им не по душе взаимопонимание и как тесен мир. И как невелики пределы человеческого познания. И как хорошо быть молодым и самоуверенным, и как тягостно знать много и обо всем размышлять. Тогда вы почувствуете, что озадачены жизнью куда больше, чем в двадцать лет, и решите, что вы совсем не состарились.

Жар и кашель мучат Кунце, но он не жалуется, он ко всему относится стоически и не теряет присутствия духа.

— Только одно меня огорчает, — говорит он, — это то, что там, в далеком мире, мне иной раз приходилось стыдиться, что я немец. А ведь я помню времена, когда гордился этим.

— А теперь?

Он прикрыл глаза и не ответил.

Вот уже пять месяцев я валяюсь в больнице, дни бегут один за другим, время мчится, исцеляя мою болезнь, исцеляя мою смятенную душу. Я вспоминаю первые дни болезни, наполненные гнетущим отчаянием, тоской по родным и товарищам, нестерпимым чувством бессилия и одиночества, мучительной скорбью. Впервые в жизни я не стыдился слез и нашел в них облегчение и успокоение. Вспомнил свою вначале тщетную, но в конце концов победную борьбу за волю, за самообладание, за веру и уверенность в себе.

А время тащилось словно поезд на малых скоростях, медленно, нестерпимо медленно, и будни проходили мимо меня, как кулисы скучного спектакля на полуосвещенной сцене, где только тени дают понять, что где-то очень далеко пылает яркий огонь. И все же этот поезд привез меня в край спокойствия и безмятежности, и я неторопливо перебираю четки воспоминаний, сейчас проникнутых лишь умиротворением и покоем.

Сестра Маргарет вчера поцеловала меня у двери, не смущаясь тем, что старый Кунце еще не спал и читал газету. Я сказал ей, чтобы она побереглась — можно заразиться туберкулезом. Но она вскинула на меня веселые черные глаза и шепнула, что тщательно проверила в лаборатории мои анализы и убедилась, что я могу больше ничего не опасаться.

Старый Кунце повернулся лицом к стене и сделал вид, что спит. С этого дня я и Маргарет часто «случайно» оказываемся наедине в коридоре, и она прижимается ко мне; у нее крепкое и зовущее тело.

Старый Кунце тактичен.

— Старость думает, что она разумна и все понимает, — говорит он, лежа на высоко положенных подушках. — Но старый человек, забывает о собственной юности и безрассудствах, которых уже не может себе позволить, ибо старым сердцем владеет чрезмерная рассудительность.

Над городом ежедневно в полдень появляются самолеты, хоть часы по ним проверяй; рокот моторов сыплется с неба, как град, и это монотонное интермеццо иной раз продолжается четыре часа. Мы не уходим в подвал, а только одеваемся и, сидя, ждем, не усилится ли рокот на два-три тона — тогда надо идти в убежище.

Вчера я был на рентгене, и врачи чуть не поссорились, обсуждая мой диагноз: никак не могли найти в моих легких обширных затемнений, которые были там… когда? — почти полгода назад. На снимке их тоже больше не видно. Маргарет стояла вместе со мной в темной комнате и крепко сжала мне руку.

Каждый день у меня в палате бывает хотя бы один гость, оттуда, из бесконечно далекой и уже почти чужой казармы. Иной раз мне кажется, что товарищи составили график визитов ко мне, чтобы ни на один день не оставлять меня в одиночестве, хотя оно стало для меня не источником страданий, а желанным прибежищем:

Гонза приходит и насвистывает мне целые пассажи из своих новых композиций. Недавно он пытался воспроизвести таким образом «Итальянское каприччио» Чайковского и был очень огорчен, что свистом нельзя передать звучания симфонического ансамбля.

До конца войны уже недалеко — с фанатической уверенностью твердит Гонзик — Германия уже разваливается на части. Россия вступает в Европу. Хорошо, если бы ее идеи захватили весь мир. И этого не миновать. Идея коммунизма неистребима. Она как прекрасная музыка. Если бы все люди любили музыку, на свете жилось бы много лучше.

Ребята принесли мне старый патефон. Фера, присев на корточки у моей постели, вытащил из кармана отвертку и стал его разбирать.

— Я поставил там новый маховичок, — объяснил он. — А то он теряет скорость. Я хоть и не музыкант, но, как завели польку, сразу заметил, что в нем что-то неладно.

Густа пришел писать с меня портрет.

— Не сердись, — говорил он, когда, после двух часов позирования, я совсем одеревенел. — Еще минуточку!

Портрета он мне так и не показал.

— Отнесу в школу, там докончу, тогда увидишь. Будет тебе сюрприз.

Ирка фотографировал меня со всех сторон — и на постели, и у окна, и перед домом, и контражуром на фоне неба.

— Немецкие пленки и оптика — лучшие в мире, — говорил он. — Удивляюсь, как такие отличные оптики и химики могли настолько потерять человеческое подобие.

Фрицек пришел ко мне с теннисным мячиком и, перекидывая его из руки в руку, не меньше часа читал мне футбольную хронику из чешских газет.

— «Спарта» играет из рук вон плохо. Я теперь из принципа за «Славию». А ведь всегда болел за «Спарту»!

Старый Кованда вчера принес мне деревенские лепешки и гусиную ножку.

— Еще тепленькие, — сказал он, сияя. — Вчера моя старуха прислала мне во-от такую посылку! А я тебе еще не рассказывал, как осенью ездил в отпуск? Этакий я олух: вернулся и узнаю, что неделю назад Эда смылся со всей компанией. Я так расстроился, что готов был пристукнуть себя на месте. Но все-таки лишнюю недельку я дома пожил. Наш горбач послал телеграмму, и за мной пришел полицейский из города. Мой знакомый. Я ему говорю: послушайте, господин Коларжик, я знаю, что вернуться надо. Я вас тут уже неделю жду, вон и чемоданчик приготовлен. Но не поведете же вы меня в наручниках? Ведь все равно к рождеству немцы полетят отсюда вверх тормашками. Он перепугался, мол, что же это такое я говорю, да так, мол, нельзя. Но я-то его знаю, часа не прошло, как он снял свою портупею и мундир, расстегнул рубашку, а через два часа мы с ним оба были в стельку — у меня нашлись литра два старой сливовицы. Я из его ружья стрельнул в кота, а вся деревня подумала, что пришли русские. Сосед Якуб Голейх даже вывесил красный флаг.

Потом мы пошли на станцию. Туда пехом полтора часа. Коларжик помогал мне нести чемодан. А здесь горбач отменил мне увольнительные на месяц, а вчера еще на месяц. Но сегодня я все-таки удрал. Этот осел думает, что я буду торчать в казарме, когда мне нужно отнести товарищу лепешки и гусиную ножку!

Все ребята говорят о побеге, готовятся к нему. Гонзик рассказал мне о подготовке и обещал, что они не забудут и обо мне. Мол, и я должен быть с ними. Но как?

Я думаю об этом, и меня охватывает тревога, я никак не могу принять решения и мечтаю, мечтаю об этом счастливом времени… Но от мечты меня вновь отвлекают беспокойство, сомнения…

Куда бежать? Я уже убежал от самого себя… А за окном солнце робкими девичьими губами говорит о весне… Тишина вокруг расцветает волшебными, небывалыми цветами.