Изменить стиль страницы

В лавку вела застекленная дверь, с потолка свисали кнуты и щетки, головы чешского сахара и блестящие косы из Золингена, у стен в полутьме стояли пахучие мешки с голландским тмином, греческим изюмом, итальянскими лимонами. Все эти товары были расположены в том же порядке, что и тридцать лет назад, когда юный Генрих еще помогал торговать отцу. Сохранялся этот порядок и теперь, во время войны, когда Бент, уходя в армию, передал дело своей племяннице Эрике. Это была стройная, милая девушка с тяжелыми каштановыми косами за спиной, очень набожная и замкнутая. Пятнадцать лет назад она пришла в его дом с маленьким чемоданчиком в руках и, плача, передала последний привет от брата Генриха-Макса, который умер в Гамбурге. Эрика осталась в доме дяди, и ничто не изменилось в лавчонке на площади, жизнь размеренно тянулась в этом старом городе, над которым, на склонах Альп, долго не сходил снег. Эрика тихо ходила по дому, но всюду, и в доме и в лавке, сразу стало заметно, что ее маленькие руки взялись за дело. У Генриха стало больше досуга, чем он даже мечтал, он мог чаще запираться в кабинетике под самой крышей и заниматься своей коллекцией марок. С детских лет он увлекался филателией, отклеивая марки с писем, которые отец иногда получал от заграничных поставщиков. В душе Генриха прочно укоренилась любовь к этим маленьким разноцветным кусочкам бумаги, покрытым изображениями и надписями. Он мог целыми ночами сидеть над своей коллекцией, с лупой в руке, пинцетом и кисточкой, и медленно и неутомимо разбирать марки, рыться в них и мечтать.

Почтовая марка никогда не была для него материальной ценностью или филателистической уникой. Он воспринимал ее как средство связи между ним и далекими странами и мирами, как дорожку, по которой он умел мысленно выбраться из тихого городка, где, как и в других городах Баварии, в тридцатые годы начиналась непривычно бурная жизнь. В это время Генрих все чаще уединялся в своей мансарде, куда не долетал шум с площади, и, сидя за старым дубовым письменным столом, старался стряхнуть с себя тревогу и беспокойство, которые постепенно овладевали им.

Старинная дата на его доме теперь казалась ему предвестником иного переворота, более грандиозного и кровавого, чем французский; глашатаи этого переворота уже начинали свой поход по улицам немецких городов. От них не укрыться было и Генриху, они несли этот переворот на лезвиях своих кинжалов и в огне пылающих факелов. Они пришли к нему в мансарду, топая высокими сапогами по деревянной винтовой лестнице, и в их повадке было столько силы, столько юной решимости, а в глазах горела такая преданность делу, что Генрих не мог отказать им. Дрожащими руками он отпер старый стенной сейф и дал им деньги, укоризненно поглядев в глаза перепуганной Эрике, стоявшей за спиной пришельцев. Правда, на нее нельзя было сердиться и упрекать ее, он знал это.

Пришельцы появлялись у него еще не раз и никогда не уходили с пустыми руками, а Генрих, уже много позднее, стоя на праздничной трибуне у ратуши, рядом с новым бургомистром и местными партийными вожаками, чувствовал удовлетворение тем, что не остался в стороне и внес свою лепту в торжество силы, которая смогла потрясти весь мир.

Однако до самой войны он держался осторожно, уклоняясь — насколько можно было не в ущерб своему положению и доходам — от всяких пышных празднеств и публичных выступлений, и лишь изредка, когда это было выгодно, появлялся в общественных местах со свастикой в петлице или в нужный момент оказывал финансовую поддержку ненасытной партийной кассе. Был он тихий, скромный, замкнутый человек, сторонился окружающих и надеялся, что неумолимо надвигавшаяся буря минует его дом, не тронет пахучей полутемной лавки, в которой успешно хозяйничали многие поколения его рода.

Женщины Генриха не интересовали. Они никогда не занимали места в его жизни. Он всегда чувствовал себя старше своих лет, и привязанность к Эрике была единственным нежным чувством, вспыхнувшим в его сердце. В этой привязанности сначала был оттенок мужского желания и тяги к еще не познанному наслаждению, но Генрих сумел преодолеть в себе эту слабость, заменив ее отцовской нежностью и расположением.

Когда фельдфебель Бент вспоминал свой дом, лавку, коллекцию марок и Эрику, на его узких губах появлялась довольная, мечтательная улыбка, придававшая его лицу почти безвольное выражение; он стыдился этого. При посторонних Бент отрывался от своих раздумий, словно возвращаясь из далекой сказочной страны, и испуганно озирался.

Старший ефрейтор Вейс уже лежал на койке, закинув руки за голову, и, криво усмехаясь, глядел на Гиля. Тот стоял у двери, держа руку на выключателе, и терпеливо ждал, когда ляжет фельдфебель.

Бент лег, накрылся одеялом и кивнул.

— Можешь тушить, камарад.

Гиль почтительно пристукнул пятками в шлепанцах и на мгновение замер в позе «смирно». Вейс, глядя на него, презрительно нахмурился. «Шут ты», — сказал он. Гиль вздрогнул, злобно насупился и поспешно выключил свет. Пробираясь в темноте к своей койке, он сердито ворчал.

— Не знаю, что плохого в том, что мы проявляем уважение к старшему чином и стремимся в любой обстановке соблюдать дисциплину, — рассуждал он, ложась на койку, скрипнувшую под его тяжелым телом. — Без дисциплины, мейн либер, наша армия никогда не достигла бы таких успехов, особенно в России.

Вейс перестал усмехаться.

— А ты был в России? — спросил он, и что-то в его голосе заставило рассерженного ефрейтора отвечать спокойнее.

— Не был, — отозвался он неохотно. — Но другие были, так что гадать не приходится. А ты-то бывал там?

С минуту в темной комнате царило молчание, как будто Вейс не слышал вопроса. Потом раздался его голос, и он показался Бенту и Гилю голосом совершенно незнакомого человека.

— Был, — медленно проговорил Вейс, отмеривая слова, словно готовя оружие к бою. — И больше меня туда не загонишь.

Гиль пошевелился на койке, было слышно, как он похлопывает рукой по подушке, чтобы поудобнее уложить свою большую голову. Бент приглушенно откашлялся, давая понять, что он тут и все слышит. Это заставило Гиля ответить Вейсу.

— Вздор! — презрительно сказал он. — Пойдешь, как и все. Вытянешься в струнку и не пикнешь. Приказ есть приказ, и точка.

Стало ясно, что разговор не кончен. Гиль с Вейсом обычно вели нескончаемые и безрезультатные споры. Они схватывались по вопросам, на которые ни один из них не находил ответа, и бестолково препирались, перескакивая с предмета на предмет и окончательно потеряв в перепалке исходную мысль спора.

Но на сей раз было нечто иное. Что-то более серьезное нависло в воздухе, о чем не следовало говорить и спорить. Что-то изменилось под покровом тьмы в маленькой комнате, где лежали эти три человека. Изменился Вейс, в его тоне не было привычной легкости, с какой он каждый день язвительно вышучивал хвастливого Гиля. В голосе Вейса появилась холодная решимость, непреклонность, это с досадой заметил и фельдфебель: новый оттенок в тоне Вейса оторвал его от мыслей об Эрике и о своей тихой, отгороженной от мира мансарде. Улегшись поудобнее, он закинул руки за голову и, глядя в темноту, слушал, как Гиль нудно разглагольствует о том, что невыполнение приказа есть измена святому делу немецкого народа.

— Если даже ты знаешь, что приходит твой смертный час, все равно надо повиноваться приказу, — покашливая, твердил ефрейтор. — В такое время, как нынче, выполнение долга превыше всего. Всеми нами управляет воля одного избранника. Он поведет нас на Москву и еще дальше.

— Уже водил, — медленно произнес Вейс. — И где мы сейчас очутились? Я был под Москвой. Мы лежали в двадцати километрах от Москвы, на расстоянии орудийного выстрела и… потеряли ее… Не-ет, ты не знаешь, что такое Россия! А я знаю. Я был под самой Москвой, и больше меня туда никто не загонит! Даже сам Гитлер, ей-богу!

Бент затаил дыхание, у него сильно заколотилось сердце. Прикрыв глаза, он думал, как же ему реагировать на неслыханную дерзость своего подчиненного. Ведь он начальник.