Изменить стиль страницы

— О господи! — умоляюще воскликнул Мирек. — Перестанешь ты или нет? Ты уже целых полчаса говоришь только о жратве. Ей-богу, это немилосердно, знаешь ведь, что у меня нет даже куска черного хлеба.

— Значит, ты раб своего брюха, — возразил Кованда Миреку. — Только оно у тебя и имеет голос, вот что. Какие, скажи на милость, у тебя идеалы, кроме свиных котлет?

Около раскаленной печки было тепло и весело. Ребята расстегнули куртки.

Рассвет уже заливал холмы. За перегородкой, где помещались украинцы, вдруг послышалось пение. Чистый, сочный баритон вспыхнул внезапно, как луч света в потемках, густые басы подхватили песню. Мелодия ширилась, росла, и русская песня, печальная и широкая, ласковая и грустная, такая же, как души этих сильных людей, разливалась в темноте, среди деревянных бараков лагеря.

Ребята замолкли, не выпуская грязных сапог из рук, не шевелясь, смотрели они на дрожащие огоньки в щелях старой круглой печурки. А песня нарастала, становилась все величественнее и громче, потом замирала и снова расцветала переливами мелодии, переходила в напев без слов, сопровождавший сочный баритон, который, казалось, звучал из колокола. Но вдруг голоса снова вздымались мощным хоралом, он возвышался, повисал и колебался где-то вверху, ощутимый как видение, он жаловался, обвинял и плакал, был нежен и бархатисто-мягок.

Людей, сидевших вокруг горячей печки, вдруг охватило умиление. Им захотелось плакать. Почему? Быть может, от острого чувства одиночества. От тоски по родине. Потому что сейчас нельзя было погладить руку отца и матери, личико девушки. Потому что где-то там, далеко, на востоке, горели рождественские свечи и благоухали елки. Потому что там искрились бенгальские огни и пахло праздничным карпом. А под елкой были припрятаны рождественские подарки любимых и близких…

Гонзик уронил сапог, но не нагнулся за ним. Он сидел, закрыв глаза, на низкой скамеечке, опираясь о пол ногой в старой портянке и до боли крепко сжав пальцы сплетенных рук. Рядом Кованда — он подпер рукой заросший подбородок и уставился в пол. Каждый из пятидесяти, сидел тихо, боясь Даже легким движением нарушить очарование, этой минуты, хрупкое, как легкая ёлочная игрушка из чешского стекла.

Потом на дворе раздались громкие шаги, кто-то резко открыл дверь соседнего помещения, и пение сразу оборвалось, голоса стихли, мелодия угасла.

— Бартлау, — прошептал Карел, прильнув к щели в деревянной перегородке.

Было слышно, как украинцы испуганно выбегают на улицу, второпях спотыкаясь о порог.

— Он опять бьет их, — сообщил Карел и отошел от перегородки. — Стоит у двери и молча лупит.

Мирек вскочил со скамейки, сжав кулаки, вены у него на шее налились кровью, рот был раскрыт, он словно задыхался.

— Бартлау! — дико выкрикнул он, так что слюна брызнула ему на подбородок. — Перестань, скотина, а то я тебя убью!

Ребята замерли и уставились на Мирека. Тот дрожал всем телом.

Снаружи послышался стук в дверь, мимо окошечка мелькнул Бартлау и, как бомба, ворвался к чехам. В тот же миг Кованда подскочил к двери и захлопнул ее. Помещение погрузилось в полумрак, только потрескивающая печурка бросала на пол розовый круг света.

Никто не понимал, как это произошло, но вдруг парни, все как один, сомкнулись вокруг Бартлау, и он бессильно застрял в этом тесном кругу, а десять пар рук сжали его как клещи. Потом клубок мужских тел начал медленно передвигаться по узкому темному помещению, передвигаться тихо, безмолвно. Неожиданно Бартлау очутился около печки, прижатый к ее раскаленной поверхности.

Бесконечно длилась эта минута. В помещении, куда уже слабо проникал свет, слышалось лишь громкое, хриплое дыхание; комнатка наполнилась запахом паленого сукна; Бартлау стоял у печки, стиснув желтые зубы и закусив губы, глаза у него вылезли на лоб, по лицу струился пот. Наконец он раскрыл рот и взревел от боли; и в этот момент люди расступились, образовав узкий проход до самых дверей.

И Бартлау пошел. В полном молчании он медленно переставлял ноги, наталкивался на чьи-то плечи, взгляд немца был устремлен ка дверь, куда вел этот бесконечный путь, отмеченный отчаянным страхом и боязнью удара сзади. Выходя, Бартлау задел тяжелым сапогом о порог, шатаясь, сделал несколько шагов по мерзлой неровной земле и в изнеможении прислонился к деревянной стене барака.

Над холмами напротив показался краешек солнечного диска и залил всю окрестность ярким розовым светом. Парни, выходившие из барака, щурились, будто ослепленные. Через двор к бараку шел Гиль.

— Also, los, los an die Arbeit! — уже издалека кричал он и приветствовал Бартлау, приложив руку к козырьку. Тот не ответил, уперся рукой в стену барака, собрал последние силы и потащился по двору в противоположную сторону. Он шел, как лунатик, ноги у него подкашивались, голова поникла, руки бессильно повисли вдоль тела.

— Гляньте-ка, — тихо сказал Кованда. — Едва плетется. Штаны спалил, и нога вся в крови. Отделали мы его, черт подери!

Ребята молча отправились на канал. Прохлада пробуждающегося утра отрезвила их, и они переглядывались, словно впервые видя друг друга и ища причину той перемены, которая так изменила их всех.

Гонзик засунул руки в карманы и наклонил голову. На его некрасивых губах заиграла легкая улыбка.

— В людях таится великая сила, — задумчиво произнес он. — Громадная сила, о которой мы и понятия не имеем. Когда людям приходится очень плохо и они перестают думать только о себе, они даже без указки действуют, как один человек. В такой момент они способны и убить недруга, и потрясти мир. Потому что каждый понял, что он не одинок, и они правы, черт побери! Случай с Бартлау — пустяк по сравнению с тем, на что способен коллектив, воодушевленный большой идеей. А мы «разозлились до чертиков», как сказал Кованда. И все потому, что Бартлау бил украинцев, что сегодня сочельник, что нам нечего жрать и нас не пускают домой. И еще потому, что он прервал эту рождественскую песню. Все мы прониклись одним чувством. То, что Кованда внезапно прихлопнул дверь и Бартлау очутился у горячей печки, произошло само собой, потому что все мы хотели этого, хотели что-то предпринять.

— Ну, а дальше? — хмуро спросил Кованда. — Что будет дальше?

— Бартлау, конечно, не смолчит. Донесет на нас.

— Быть нам за решеткой, черт подери!

Карел махнул рукой.

— А кого сажать? В бараке было темно, он никого не узнал.

— Они расследуют, — боязливо сказал Олин. — Кто-нибудь выдаст.

— Да уж это они умеют, — пробормотал Мирек.

— А по-моему, Бартлау смолчит, — возразил Карел. — Он сегодня так напугался, что до смерти не забудет. Вы видели его глаза, ребята? Украинцев он теперь пальцем не тронет. Ведь он впервые понял, что его могли пристукнуть и что это может случиться и завтра и через неделю.

И все же ребятам было страшновато, они часто оглядывались по сторонам: вдруг появится кто-нибудь из немцев и инцидент с Бартлау еще будет иметь последствия. Только к концу дня к ним вернулась прежняя бодрость и беззаботность. Бартлау в тот день так и не появился на канале.

— Сидит небось дома и зализывает раны, — усмехнулся Кованда. — Ишь как перетрусил!

Работы на девятом километре закончились. Оставалось только поднять со дна канала тяжелый гусеничный экскаватор, который свалился туда с осевшей насыпи. Около экскаватора возились украинцы, и при взгляде, на них уже не вспоминался величественный хорал: при дневном свете все выглядело буднично и прозаически, — мерзлая грязь, горластые десятники, мороз и сосущий голод.

Ребята подводили под экскаватор балки и шпалы, подвязывали тросы и цепи, носили рельсы. К полудню экскаватор снова стоял на насыпи, облепленный грязью и, казалось, такой же изнемогающий от усталости, как и люди вокруг него. Берег был весь изрыт, затоптан и размяк под теплыми лучами солнца.

На церкви в Витрингене празднично вызванивали колокола. По всей местности виднелись круглые купола дотов линии Мажино. Эта несокрушимая твердыня, воздвигнутая против, германской агрессии, свалилась немцам в руки, как перезрелая груша…