Изменить стиль страницы

11

Приказ о переводе роты в другой город пришел неожиданно. В школе начались лихорадочные сборы. Парни суетились, выносили вещи, что-то тащили и ставили на машины, упаковывали инвентарь конторы, сапожной и портновской мастерской, провиант, инструменты, велосипеды, кухонную утварь, грузили уголь, картофель, свеклу, медикаменты, бумаги — словом, все имущество роты.

К товарной платформе вокзала был подан состав из двенадцати теплушек с печурками и скамейками. Для немцев и для лошадей были прицеплены отдельные вагоны; автомашины и полевую кухню погрузили на платформы. Школа разом затихла, рота построилась в шеренги и зашагала по улице.

Поезд тронулся в семь часов вечера. Когда последний вагон уже миновал платформу, на нее вбежал невысокий парень, сорвал с головы кепку и, размахивая ею, закричал: «Ганс, Ганс!»

Гонзик выглянул из вагона и узнал парня: тот самый, что в сочельник сообщил ему об аресте Кетэ. Гонзик успел только помахать ему в ответ — поезд был уже на повороте, и платформа скрылась из виду. Огорченный парень еще долго стоял на перроне, опустив руки.

Быстро смеркалось. На небо Эссена вышли прожекторы на длинных журавлиных ногах, в теплушках весело потрескивали печки, бесшумно горели керосиновые лампы. Парни разлеглись на скамейках и на полу, завернулись в одеяла и сразу же уснули. Только Карел сидел на полу у двери и задумчиво курил.

Всего лишь двенадцать часов назад он вернулся из отпуска — в самый разгар поспешных сборов роты в дорогу. Карел даже не стал распаковывать чемодан, а прямо положил его на грузовик. Он и теперь сидел на нем, вспоминая свою поездку домой. Две тысячи километров, тридцать два часа на ногах — то на правой, то на левой — в поездах, битком набитых солдатами, женщинами и детьми; никто не выходил из вагона, а в окна лезли новые и новые пассажиры.

Дома Карел пробыл сто тридцать шесть часов; почти не было времени хорошенько осмотреться, удобно усесться и побеседовать, время промчалось, как стрелки часов, у которых вдруг сорвалась пружина; время было жестоким, неумолимым недоброжелателем.

Отец за время разлуки состарился и ссутулился, словно под тяжестью непосильного бремени. Только глаза у него остались такие же живые и вдумчивые, как и прежде. Он расспрашивал Карела, желая узнать правду о воздушных налетах, о настроениях в Германии. Он не питал к немцам ненависти. Их жестокость он объяснял наваждением, охватившим часть народа, который дал миру Шиллера, Гете и Томаса Манна. Он верил, что простые немцы были и остаются хорошими людьми. Поэтому его интересовали безымянные люди, с которыми встречался Карел, интересовали их разговоры и мнения о событиях, о войне, о Гитлере. Он был убежден, что эти простые люди сами должны положить конец бессмысленной исторической ошибке.

Мать дала себя успокоить милосердной ложью о беззаботной жизни в Германии. Она боялась только одного — как бы не погиб ее сыночек.

А вот со старшим братом — атлетически сложенным человеком с крепкими рабочими руками, твердым, упрямым ртом и спокойными, ясными глазами — можно было поговорить по душам.

— Ну, теперь рассказывай, — сказал он, когда они остались наедине, и улыбнулся уголками рта. — Только не так, как матери и отцу.

А Яна? Увиделся Карел и с Яной. Они вместе даже сходили в театр. На сцене суетились люди, произнося легкие, пустые, ничего не значащие слова. Карелу хотелось громко и язвительно рассмеяться и крикнуть, что все они глупые притворщики, если могут развлекаться этими милыми, двусмысленными словечками и остротами. Ему казалось, что он за тысячу километров от театра, среди товарищей, вместе с ними бодрствует под грозным небом, невыспавшийся, голодный.

Яна плакала, упрекая его за отчужденность, за странное поведение, а он целовал ее и просил прощения.. Дома Карел уселся за стол и сидел до поздней ночи за вином, которое отец делал из ржаных зерен и хлебных корок. В ту ночь Карел понял, что он переменился и научился смотреть на мир по-иному, словно из окопов, в которые страх смерти и отчаяние бесперспективности загнали молодежь там, на Западе. И все же в нем и в его друзьях, как драгоценное зерно, росла уверенность в том, что нельзя поддаваться малодушию! На другой день он поделился этими мыслями с Яной и, выговорившись, вдруг почувствовал себя как полуторамесячный котенок, впервые увидевший разноцветную радугу. Но и это чувство оказалось нестойким, непостоянным. Карел не мог избавиться от ощущения, что он не один с Яной; ему все время мерещился отъезд из Германии, прощание с товарищами, чемодан, переполненный поезд, долгая дорога. Поезд тащится мимо разрушенных домов… из воронок на улицах несет пороховой гарью… земля содрогается от взрывов, словно раскалываясь на части… ребята встают, надевают стальные каски, в зубах у них огоньки сигарет…

В последний день отпуска Карел бродил как тень среди привычных вещей в доме отца. Ему казалось, что он прощается с родными навеки.

— Береги себя, — смущенно сказал ему на перроне отец. — Мать не перенесла бы горя… И напиши, как доехал.

С Яной он простился накануне вечером. Девушка плакала, как обиженный ребенок, который нигде не находит защиты. Карелу хотелось подбодрить ее, но он сказал только: «Ну, хватит». Собственный голос показался ему пустым и безжизненным, как и его сердце в ту минуту.

Впечатления были еще слишком свежи, чтобы разом избавиться от них. Карел сидел на полу вагона, не выпуская пустого мундштука изо рта. Потом он встал, тихо отодвинул вагонную дверь и жадно вдохнул чистый, благоуханный воздух теплой весенней ночи, Слегка высунувшись и держась за железную раму, он поглядел на хвост поезда и на повороте увидел платформу. На ней покачивались две легковые автомашины, на сиденьях которых удобно расположились Цимбал, Петр и Богоуш. На заднем сиденье «фиата» устроился Пепик, ноги он закутал одеялом и глядел в открытое окно. На коленях у него лежал дневник. Время от времени Пепик, посветив фонариком, записывал свои мысли.

Мне хотелось бы рассказать, как приятно бодрствовать среди спящих и радоваться их спокойному сну, как хорошо любить людей и никогда не чувствовать в сердце занозы страха, ненависти и горя. Как прекрасно жить и дышать полной грудью, созерцать прекрасное, касаться его и плакать от умиления красотой ночи, когда тишина неслышно расхаживает в бархатных туфлях, а в листве притихших деревьев скоро послышится сонный писк пташек.

Все ли люди на земле знают об этом?

А если не знают, то для чего они живут?

Поезд лениво полз по рельсам. Паровоз равномерно вздыхал, таща короткий состав; на переезде, где полотно пересекалось с узкой проселочной дорогой, машинист дал продолжительный резкий гудок.

Этот гудок разбудил фельдфебеля Бента. Он лежал на мягком плюшевом диване пассажирского вагона, подложив под ноги развернутый «Фелькишер беобахтер» и прикрывшись шинелью. Пробужденный резким свистком, он вдруг ощутил такое сильное сердцебиение, что испуганно приподнялся и сел; ему казалось, что он задохнется, если останется лежать.

На соседнем диване спал Гиль. Он лежал навзничь, раскрыв рот, и громко храпел. Этот противный звук раздражал Бента. Фельдфебель мрачно уселся у окна и закурил. Темный, медленно тянувшийся пейзаж за окном напоминал ему собственную жизнь. Неистовое сердцебиение, которое он сегодня испытал впервые, навело его на мысль, что он уже стар. Монотонно стучавшие колеса словно нашептывали Бенту, что вся его жизнь до сих пор была таким же скучным путешествием в сумерках. Впервые он подумал, что легкомысленно и глупо упускал время, а старость приближалась неумолимо. И сердце фельдфебеля вдруг наполнила прежде неведомая безудержная жажда жизни. Он прижал левую руку к груди, нащупывая то место, где неистовствовало взбунтовавшееся сердце, ему стало жутко и уже совсем расхотелось спать: вдруг неудержимо потянуло к яркому свету, к солнцу…