Изменить стиль страницы

Теперь не для чего жить, не для чего дышать. А ведь только что сердце пело, и в нем жила Кетэ, женщина-цветок, женщина-ладья, прекрасная в своем плавном движении, женщина-колокол, наполненная еще не прозвучавшей мелодией, женщина-пламень, пылающая жаром собственного очарованья. Гонзик почувствовал, как он стар и изнурен страданием. Как он будет жить без Кетэ? И зачем жить? Ради новых мук?

Гонзик машинально вошел в трамвай и, взявшись за ременный поручень, встал, прижавшись лицом к холодному стеклу, за которым бежали берега улиц, накрытые низким темным небом. Равномерный ритм езды убаюкивал его, а тихое, словно приглушенное позвякивание трамвая чем-то напоминало о сочельнике. Гонзик судорожно сжал в кармане футляр с жемчужиной.

— Endstation! — произнес за ним знакомый голос, и к Гонзику вернулось какое-то очень давнее воспоминание, связывавшее его с окружающим миром. Он медленно повернулся.

По глазам кондукторши, которые сейчас не улыбались, он понял, что и она думает о рождестве, о елке, о подарках, понял, что и этой девушке мысль о сиянии рождественских огней не принесла отрады.

— Вы быстро вернулись, — сказала кондукторша, остановившись рядом с ним у окна. — Так быстро не уходят от рождественского стола.

Гонзик по-прежнему напряженно всматривался в темноту, из которой беззвучно вынырнули несколько человек и так же тихо исчезли.

— Меня никто не ждал, — еле слышно ответил он. — И никто не знает, увидимся ли мы когда-нибудь…

— Она умерла? — с сочувствием воскликнула кондукторша.

Гонзик вздрогнул.

— О боже, нет!

Кондукторша кивнула головой.

— Значит, у вас еще есть надежда. А это самое важное.

Он медленно повернул к ней голову. Кондукторша, задумавшись, стояла рядом с ним, ее черные волосы выбились из-под шапочки и упали на плечи, маленький рот был плотно сжат.

— А вы… у вас уже нет надежды?

Она покачала головой.

— Нет. К сожалению, мне уже точно известно обо всем.

— Чем же вы живете? В чем смысл вашей жизни? Мне бы не хотелось так жить.

Она грустно улыбнулась.

— Вы сейчас думаете только о себе, и поэтому горе кажется вам слишком большим, невыносимым. Но вспомните о других людях, забудьте о своих муках. У меня есть ребенок. Его ребенок. Он погиб год назад в России, а мне оставил ребенка — самое большее, что мог…

Гонзик устыдился и опустил голову.

— Простите, — сказал он. — Быть может, я вам смешон, но если бы вы знали…

— Я знаю. В человеческом горе нет ничего смешного.

Они молча стояли рядом, думая каждый о своем. Гонзик сунул руку в карман и вынул коробочку с жемчужиной.

— Не знаю, кому отдать это, — несмело сказал он и взял кондукторшу за руку. — Разрешите подарить вам. Сегодня все делают друг другу подарки. Вы меня очень обрадуете, если примете. Мы незнакомы и, наверное, никогда больше не увидимся, но вы меня поняли и вернули мне мужество и надежду. Сегодня это для меня важнее всего.

Кондукторша недоуменно глядела на футляр в своей руке, потом открыла его. Со склоненной головы прядь волос упала на лоб. Девушка подняла глаза, в них стояли слезы.

— Fröhliche Weihnachten[60], — тихо произнесла она, и слезы покатились по ее щекам.

— Frohe Weihnachten! — отозвался он и сжал ее руку.

Дойдя до угла, Гонзик обернулся. Кондукторша все еще неподвижно стояла в дверях, держа в руке раскрытый футляр.

Школа была заперта, и Гонзику волей-неволей пришлось пойти в столовую, где за столиками уже сидела вся рота. Капитан заканчивал свою речь. Олин встал и начал переводить. Ребята скучали. Ужин они уже съели и с нетерпением ждали момента, когда разрешат открыть бутылки с вином.

— Вот уж не думал я, что ты вернешься, — прошептал Мирек Гонзе, устало опустившемуся на стул. — А я уже уплел твой ужин. Ты ведь сам сказал…

Гонзик махнул рукой.

— Я бы все равно его не съел. Ты правильно сделал.

Когда Олин закончил перевод речи, буфетчик Шварц завел граммофон. «Heilige Nacht»[61], — тихо пел хор на пластинке. Ребята откупорили бутылки.

— Гляди-ка, — сказал Кованда. — Немцы у нас украли даже чешские колядки. Пожалуй, еще запоют «Народился младенец Христос»…

Соседом Гонзика оказался сапожник Лойза, низкорослый, болезненный парень, молчаливый и застенчивый. Он избегал людей и всегда предпочитал торчать в своей крохотной мастерской, где чинил обувь всей роте: он и спал бы в мастерской, если бы капитан разрешил. В комнату Лойза входил как-то крадучись, перед самым вечерним отбоем, но ребята и в темноте узнавали его. «Холодный сапожник уже здесь, — ворчали они, — ишь как разит кожей и клеем! Хоть бы одеколоном побрызгался, чертово копыто!»

Лойза быстро выпил свою бутылку и без стеснения потянулся за бутылкой Гонзика. Кованда хотел было стукнуть его по руке, но Гонзик лишь грустно улыбнулся.

— Пусть пьет, — разрешил он, и Лойзик жадно прильнул к бутылке.

Гиль затянул песню. «О, Tannenbaum»[62], — выводил он, а остальные подтягивали ему. Кованда сердито покосился на них, а когда немцы допели, начал своим хрипловатым баском: «В июле, рано поутру»…

— Хоть сегодня и не июль — но неважно! — крикнул он Карелу. — Зато песня хороша.

Немцам пришлось умолкнуть: заглушить роту чехов они не могли и усердно налегли на водку.. Гиль напился как сапожник, фельдфебель Бент и унтер Миклиш тоже.

Песня оборвалась как-то сама собой, и в общем молчании сапожник Лойза вдруг поднялся из-за стола, икнул и заорал на весь зал: «Хайль Гитлер!»

Это подействовало как разрыв бомбы. Чехи затихли, немцы беспорядочно встали. Гиль поднял руку, щелкнул каблуками и вытянулся в струнку. Нитрибит тоже стоял, красный от злости. Только Липинский остался сидеть на месте и медленно потягивал вино из стакана.

Ребята ухмылялись, их забавляло это зрелище, а Лойза, еле стоя на неверных ногах, кричал: «Ein Volk, ein Reich, ein Führer!»[63]

Гиль уже спешил к нему по узкому проходу между столиков. Стулья за ним валились, как кегли, а вино из опрокинутых стаканов выплескивалось на скатерть. Подождав, пока Гиль приблизится, Лойза согнулся и исчез под столом. Недолго думая Гиль на четвереньках пополз вслед за ним.

На полу поднялась возня, с грохотом падали перевернутые столы и стулья, потом вдруг потух свет, и весь зал наполнился криками и звоном разбитых стаканов и кружек. Путаные распоряжения капитана никого не могли остановить, рота свистела, смеялась, улюлюкала. Кто-то чиркнул спичкой, но ее тут же выбили из рук. То же случилось с карманным фонариком, который попытался зажечь Бент.

Потом вдруг зал снова осветился, и все увидели Гиля. Он стоял, весь залитый красным вином, а на спине у него красовался белый лоскут с надписью по-немецки «Вейс», веревочкой привязанный за шею. Гиль сорвал ее обеими руками и, держа перед собой лоскут, уставился на крупные черные буквы. Прочтя их, он побледнел и, оскалив большие желтые зубы, яростно изорвал в клочки грязный, залитый вином лоскут, швырнул его на пол и растоптал ногами. Потом нетвердой походкой подошел к столу немцев, плюхнулся на стул, схватил бутылку и стал жадно пить.

Немцы, все кроме Липинского, сгрудились вокруг него; капитан нервно подергивал плечами, в глазах Нитрибита сверкала ненависть, они горели как уголья. Рота ждала, что произойдет дальше, но капитан нерешительно медлил, и чехи снова уселись на свои места.

Кизер, красный от смущения, наконец взял бокал и высоко поднял его.

— Хайль Гитлер! — провозгласил он. — Про́зит!

При этом тосте пришлось встать и Липинскому. Немцы долили свои бокалы, минуту держали их в поднятых руках, потом прижали руки к телу, а бокалы к груди и после этой церемонии выпили вино.

— Прозит, прозит, хайль Гитлер!

Лойза притулился в углу. Положив голову на стол и свесив руки между колен, он спал.

вернуться

60

Счастливого рождества (нем.).

вернуться

61

«Рождественская ночь» (нем.).

вернуться

62

«О, елочка» (нем.).

вернуться

63

«Один народ, одно государство, один фюрер!» — нацистский лозунг (нем.).