Изменить стиль страницы

— Почему ты это рассказал? — спросил он, облизывая пересохшие губы. — И почему ты рассказал это именно сейчас?

Гонзик невесело улыбнулся.

— Сам не знаю, почему мне это вспомнилось. Но, может быть, ты сам додумаешься, если поразмыслишь как следует.

Фрицек очнулся от раздумья, дотянулся со своей верхней койки до выключателя и погасил свет.

— Покойной ночи всем! — сказал Кованда.

6

В роте начались эпидемии. Сначала гриппозная. Ребята приходили с работы в жару и сразу ложились в постель. В пустующих классах были устроены изоляторы, в них лежало уже больше восьмидесяти человек. Оба шофера, Петр и Цимбал, которых удивительным образом не брала никакая зараза, едва успевали отвозить тяжелобольных в больницу.

Эпидемия сильно снизила трудоспособность роты. Капитан поругался с местным врачом, который не мог справиться с гриппом, и вызвал военного медика из штаба батальона. Приехал майор Шольц, поджарый, неразговорчивый штабист, и два дня занимался освидетельствованием больных и любовными шашнями с соседкой Бекер. Он обследовал качество пищи и санитарные условия в кухне, проверял чистоту жилья и задумчиво покачивал головой.

Через неделю после его отъезда эпидемия гриппа пошла на убыль, а через две недели началась другая — дизентерия. Вся рота с утра до вечера сидела в клозете, ребята бегали облегчаться в сад и делали под себя. За двое суток больные так ослабли, что во время налетов даже не могли сами сойти в подвал, их приходилось выносить на носилках.

В двенадцатой комнате дизентерией болели все, кроме Мирека.

— Этого никакая хвороба не берет, — позавидовал Кованда. — А надо бы ему, черту, подхватить что-нибудь, а то уж больно оброс мясом.

Тяжелее всего болезнь протекала у Пепика. Он прямо таял на глазах и через несколько дней так ослабел, что даже не мог сесть на койке. Как он ни плакал, как ни умолял товарищей дать ему умереть среди своих, пришлось отправить его в больницу.

— Что за глупости ты болтаешь, дурень! — рассердился Кованда. — Я тебе запрещаю говорить о смерти!

— Все болезни — от плохого питания! — разглагольствовал Мирек. — Если есть хорошая жратва, человек справится с любой болезнью. А на одном маргарине не долго проживешь.

Через некоторое время снова приехал доктор Шольц. На сей раз он провел в Эссене неделю, но к больным заглянул всего два раза.

— Глядите, как осунулся! — пожалел его Кованда. — Похуже, чем наш Пепик. Да, братец, для молодки Бекер ты слишком стар. Этакая заездит и кота помоложе.

Доктор проверил, выметают ли мусор из-под коек, хорошо ли моют кофейники, и задумчиво покачал головой.

— Поистине невероятно! — сказал он капитану. — До чего заразительна эта болезнь и как изнуряет организм! Но если разобраться в причинах, то их следует искать не в одном лишь физическом состоянии человека. Не только тело, но и дух должны сопротивляться инфекции, иначе она проникнет в организм. Только этим можно объяснить тот факт, что болеют лишь чехи, а не наши немецкие соплеменники. Чехи — народ надломленного, подавленного духа. Они лишены той жизненной силы и сопротивляемости, которой обладают немцы… Давайте больным русский чай, белые сухари и опиум в каплях.

Кованда тщетно надеялся, что после опиума он погрузится в чудесный сон.

— Не может быть, чтобы опиум не подействовал! — возмущался он. — Видно, у нацистов и опиум-то — сплошной эрзац! Я где-то читал, что курильщикам опиума снятся удивительно приятные сны, и мечтал увидеть во сне бо-ольшой кусок буженины. Чертовы гитлеровцы лишают человека всякого удовольствия!

За больными в изоляторах ухаживал санитар Бекерле, двадцатилетний парень со стеклянным глазом. Он приносил больным еду и капли и следил за тем, чтобы своевременно опорожнялись переносные деревянные клозеты — на этом его обязанности кончались. Вскоре ребята догадались, что Бекерле панически боится заразы. Эда Конечный однажды пожаловался ему на боль в горле: трудно, мол, глотать. Бекерле, стоя в дверях, велел Гонзику поглядеть, увеличены ли миндалины у Эды. Потом он принес полоскание и поставил его у дверей. Когда Эда подошел, чтобы взять склянку, Бекерле предусмотрительно отступил в коридор.

Только Мирек и солдат Липинский, пренебрегая запретом, бесстрашно посещали изоляторы. Мирек не скупился на советы и наставления.

— Все вы болеете потому, что у вас нет настоящей закалки. Обливайтесь утром и вечером ледяной водой, это помогает от всякой заразы. И чесноку вы едите мало. Чеснок, братцы, чудесное средство, — продолжал он, распространяя густой чесночный запах. — Это же чудо, дар божий! Медицина его недооценивает. А в нем — спасение человечества. Помогает он и от бубонной чумы, и от артериосклероза, и от ночных поллюций, и от триппера, и от простуды. И даже от поноса, а чеснок ведь сам по себе не крепит.

Свою «чесночную кампанию» Мирек начал еще весной. Он написал всем знакомым и родственникам, прося прислать чесночку, и вскоре стал получать его в каждой посылке. Он варил на электроплитке чесночные похлебки и соусы, растирал чеснок с салом или маргарином, клал дольки чеснока на сухой хлеб и, посолив, жевал, его, разглагольствуя о профилактическом действии чеснока и его замечательных целебных свойствах. Мол, чеснок предохраняет и от дифтерита. И от дизентерии. И даже от чахотки!

Товарищи поддались этой пропаганде, и все принялись жевать чеснок.

— На днях я был у дантистки, — улыбаясь, рассказал однажды Гонзик. — Знаете, фрау Тиле близ дельвигского вокзала. Когда я раскрыл рот, эта милая дама в белом халате спрашивает: «А что, в чешской роте много чесноку?» — «Много, говорю. Хотите, и вам принесу кило?» — «Нет, не надо, — отвечает она, — просто я заметила, что от всех чехов вечно разит чесноком».

Чудодейственную силу чеснока Мирек явно преувеличивал.

Липинский, тихий, скромный человек лет сорока, был немецкий поляк из Поморья. Вспоминая свою деревню и семью, он отчаянно грыз мундштук и утирал глаза большим синим платком. Больше всего ему полюбился Карел. Липинский каждый день навещал его и всегда приносил что-нибудь приятное для других больных: то горсть сигарет, то новость — отраднее любого гостинца. При известиях о победе русских он сиял, а при неудачах на его строгом худом лице появлялись новые озабоченные морщинки.

— И как только вы попали в армию! — удивлялся Карел. — Неужели не могли отговориться?

Липинский печально покачал головой.

— Милый мой, — ответил он по-польски. — Не знаю, каково там у вас в Чехии, но у нас творилось нечто невероятное. Мой отец поляк, а мать немка. Я ходил в польскую школу, а немецкому языку выучился от матери, она так никогда по-настоящему и не свыклась с Польшей. Отец погиб под Варшавой, а вскоре немцы дознались, что мать у меня немка. Для них я тоже был немец, мне пришлось подписать «фолькслист». Тогда я еще не знал, что тем самым подписал себе приговор. Солдат из меня никогда не выйдет. А уж немец и подавно! Я поляк, вырос среди поляков и только с ними чувствую себя дома. И я вернусь к ним, если они меня простят.

— За что простят?

— За что? — переспросил Липинский, вставляя сигарету в костяной мундштук. — За то, что я позволил надеть на себя этот мундир. Кто вступится за меня, кто подтвердит, что я не сделал этого, как другие, — из расчета или по убеждению?

— Мы подтвердим.

Липинский растроганно улыбнулся.

— Бог весть, сойдутся ли наши пути. Где после войны окажетесь вы и где я. Но я хотел бы идти с вами до конца. С вами я как среди своих. Вы понимаете меня, а я — вас.

В изоляторе водились мыши, по ночам они скреблись у печки, пищали и бегали под койками. Липинский обещал достать мышеловки, но Фера еще раньше соорудил примитивный капкан. Он положил на пол шахматную доску, а на нее каску, подпертую деревянным колышком. К колышку булавкой прикрепил шкурку от колбасы. К утру каска плотно лежала на доске, а под каской сидела мышь.