Барма всю неделю пропадал у Веруньки. Явился домой похудевший, с синими подглазьями. В глазах, немигающих, дерзких, ни тени смущения. Митя, напротив, краснел от его насмешек. Он уж начал похаживать с палочкой, хромал, но ступал на ногу уверенно и оттого был в отличном настроении. Печаль по усопшему государю утихла, хотя, в отсутствие Бармы, моряк, князь и Пинелли частенько прикладывались к стаканчику, от души поминая Петра Алексеевича. Князь тоже тревожился: верх взяли недруги. Пока им не до него, но скоро, наверно, вспомнят и начнут сводить счеты.

Утрами болела голова, как сегодня, и Митя, пить не приученный, маялся особенно. Он и сейчас морщился, хватаясь за голову, а чуть боль отпустит — улыбался: не за горами женитьба. Потом можно сесть на корабль, и — в путь, к крайним оконечностям государства Российского. О плавании помышлял ежедневно и досадовал на недвижность свою, но более всего печаловался, что ушел из жизни труженик-царь.

— Болит головушка-то? — рассмеялся Барма, увидев разгром на столе.

— Ох, болит! — простонал Митя и тоже рассмеялся, наблюдая гримасы зайца, обнюхивающего стол.

— Свожу-ка я вас в Кикины палаты. За государев счет опохмелитесь.

Одевшись, вышли в сумрачный день. Случалось, верно, и солнце проглядывало в эту стылую ветреную весну, но редко. Вот и апрель на дворе, но зябко, так зябко, что и под шубой дрожь пробирает. Со всех сторон — не защитишься — наскакивает ветер, сечет лицо ледяной крупой, уличным сором. Без царя улицы запустили. В фонарях нет конопляного масла. Мостики проломились. Подле домов навоз, падаль. И посреди улиц валяются раздавленные псы и кошки.

Кикины палаты — кунсткамера — в те поры бесплатно открывались для общего обозрения. Кто-то из расчетливых царедворцев установил входную плату, но царь, обычно прижимистый, сердито отчитал:

— Не токмо не брать, но ежели, паче чаяния, кто с кумпаниею придет, того угостить на мой счет чашкою кофею и рюмкою водки…

И тут же велел отпустить на угощение любопытствующих четыре сотни рублей.

Прослышав об этом, столичный люд валом повалил в кунсткамеру, а в народе — Кикины палаты. Иные внутрь-то и не заглядывали поначалу и, влив в себя водку, уходили. Потом глазеть стали. Как же: внутри диковины разные, до которых русский человек необыкновенно охоч. И кто бывал здесь хоть раз, тот заходил снова, но уж не ради даровой рюмки. Тут все поражало, притягивало глаз: чучела и скелеты зверей, птиц, людей, монстры, которых Петр насобирал со всего света, редкие монеты, оружие, шаманские бубны, глобус невиданных размеров, карта далекой страны Сибири, составленная тобольским умельцем Ремезовым, книги в ладонь и больше человеческого роста. Ими царь гордился особенно. Ежели сам здесь оказывался, водил гостей и показывал дорогие, отовсюду скупленные раритеты.

Но что это? У ворот стоят нынче два рослых сторожа. Они только что вышвырнули на улицу пьяного мужика. Упав на мостовую, бедняга разбил о камень лицо.

— Кирша?! — подойдя к упавшему, удивился Барма. Тот застонал, сморщился и, повернув к Барме разбитое лицо, что-то пробормотал. — Ты как здесь?

— Гуля-аю, — просипел ямщик, обвисая, словно мешок, на сильных руках братьев. — Ве-есело мне-е… — И заплакал.

— То и видно: всех веселишь. Не дали похмелиться-то?

— Не дали. Денег просят. Нет у меня денег… ничего не-ет… Не-ет!

— И у меня нет, — усмехнулся Барма, протискиваясь сквозь глухо ворчавшую толпу к чугунным воротам. — А вот живу, не тужу.

— По копейке с рыла, — тонким бабьим голосом сказал один из сторожей, протянув волосатую лапу.

— Раньше даром пускали, — загудели недовольно в толпе. — Государем велено было.

— Было да сплыло, — выбрасывая через подворотню какого-то шустрого, в изношенной кацавейке малого, невозмутимо бубнил сторож, Барма узнал его — кулачный боец Еремка, известный всему Петербургу. Знали, кого ставить. На такого дюжину драчунов напусти — обломает.

— По копейке, значит? — прикрывая спиной брата и Киршу, переспросил Барма.

— Угу, по копейке, — насупился Еремка, готовясь дать в зубы.

— Держи, — Барма приставил к его плоской, без единого волоска роже, зайкин хвост — в ладонь упали три монетки. Еремка ахнул и, на зависть всем безденежным, пришедшим опохмелиться зевакам, впустил внутрь Барму и спутников его.

Еремка ж почувствовал, что монетки в его кулаке теплые и… почему-то мягкие. Расшеперив пальцы, уставился изумленно на красную, измазанную заячьим дерьмом ладонь. В толпе глумливо загоготали.

— О-ох, наградил! Там же эти… там заячьи орешки! Ох-хо-хо!

— А видел ведь! Пра слово, видел! — гугнил Еремка. — Три копеечки были…

— Дак это же Барма, скоморох царский! Он тя самого в козла обратит, ежели пожелает.

— Обратил уж, — пошутил обиженный, в кацавейке, с нарочитым испугом уставясь на сторожа. — Гли-ко, рога прорастают! Ох, добры, ох, кудрявы!

Сторож схватился за лоб, стал искать невидимые ему рога, другой тоже зазевался, и человек десять, воспользовавшись этим, юркнули в ограду.

Толпа, мстя за строгость Еремке, за обманутые надежды, хохотала над обманутыми сторожами.

Барма со спутниками переходил от одной витрины к другой, приближаясь к тому месту, где должно было ожидать царское угощение.

— Гли-ко! — ахнул ямщик, увидав змею за стеклом, державшую в зубах семинедельный человеческий плод. — Робеночка жрет! Все, все правда!

— Здесь змей человека жрет, — вглядываясь в искусно выполненную композицию, без удивления сказал Митя. — В других странах люди жрут змеев. Я видывал.

— Припечет, не то что змею, собственный лапоть сжуешь, — постукивая ногтем о стекло, ухмыльнулся Барма. Змея от его легких ударов вздрагивала, казалась живой.

— Уж лучше лапоть, чем ближнего, — бухал ямщик.

Рядом, в крошечном гробике, устланном восковыми цветами, лежал еще один младенец.

— Цветки-то для чего?

— А чтоб нюхал на том свете, — пояснил Барма насмешливо. — На этом свете иные запахи. — Вспомнив сторожа и оставленные ему три заячьих шарика, расхохотался.

Кирша, несколько оживившись от его смеха, уставился на витраж, где за стеклом, до пояса разрезанный, лежал труп человека. Внутренности, однако, были целы, чуть-чуть прикрыты мохом.

— Срамотища! — содрогнулся ямщик, брезгливо отворачиваясь.

— Себя в бане, поди, не боишься? — рассеянно отозвался Барма, думая, как сложно устроен человек: «Вон сердце, с тьмою питающих его сосудов, вон почки и печень… все болит! Боль эта донимает и в конце концов сводит в могилу. Долго ли вынуть ее?.. Сердце ранено — наложить заплатку или заменить новым сердцем. Поди, научатся люди сами себя лечить от разных болезней? Пока ж только убивать научились. И делают это весьма искусно».

Вспомнил, шел вечор по Сенной. Там человек на колу извивался. Другой, закопанный в землю, стыл в ней четвертый день: «Вот, помира-аю-у!..» — успел сказать еще и испустил дух. «Чудак, — заметил Барма, беседуя с охранником. — Душа уж давно на том свете, а бренное тело тут, с нами беседует. Кто он, беспокойный страдалец?» — «Жулик! — озираясь шепнул охранник. — Царские деньги подделывал». — «Тебя перед смертью не обучил?» — «Что ты, человече, что ты?!» — испуганно замахал руками охранник и, пятясь от Бармы, едва не наступил на голову только что скончавшегося фальшивомонетчика.

— Вижу ребра, и мозг, и жилы… — вернувшись из воспоминаний о той смерти, задумчиво бормотал Барма, высказывая, как и всегда, кощунственные мысли вслух. — Души не вижу. Где душа его, а?

— …Нету ее, — услыхал сдавленный рыданиями Киршин голос. — Татарин забрал.

— Душу-то? — расхохотался Барма нелепой Киршиной шутке. — Ну пусть. Может, и он человеком станет.

— При чем тут душа? — укорил его Митя. — Машу, Машу мою забрал!

— Мы же расплатились… все было честь по чести. Как же ты отдал?

— Не отдавал — силком взяли. И дом тоже, и лошадей. Орава нагрянула — умыкнули…

— Любят тебя несчастья, — вздохнул Барма, выслушав сбивчивый рассказ ямщика. Да ведь и у брата невесту отняли. — Или ты их любишь — не пойму.