— Куда как не в гости, — усмехнулся Барма. — Скучают без братьев.

21

— Здорова ли, душа-голуба? — собираясь поутру к соседу своему, Гавриле Степановичу, спрашивал жену Пикан. И суров и крут бывал в жизни, а ее пальцем не задел; чтил за великую доброту, за ум и за кротость. Через всю Россию — от Светлухи до сибирской столицы — прошла, полураздетая, голодная, битая, единой жалобы от нее не слыхал. Как не чтить такую, как не уважать? Никогда слова поперек не вымолвит, и хоть худо ей часто, хоть нездоровится шибко, а все старается угодить. Таких жен, матерей таких, может, и нет на земле больше. Вот и надо беречь, чтоб не расплескать последние капли усыхающей жизни.

— Дак что, хоть и нездорова? Хворь-то вечно при нас. Не гребтись обо мне, Ипатыч, ступай со Христом, — с кроткою, с терпеливой улыбкой проводила хозяина своего, охнула и свалилась.

Подрядились соседи сшить тобольским полкам камчатые знамена да между дел тонких вырыть в Софийском дворе колодец. Двор на бугре стоит, отовсюду видный, до воды доберешься не скоро. Но владыка велел: той, что из-за вала текла по деревянным желобам, владыка брезговал — желоба-то открытые. Иной озорник возьмет да и помочится в них. Другой дохлую крысу бросит.

«Ну что ж, — сказал Гаврила Степанович, — выроем. Деньги-то плочены».

Сказать по правде, рыли не сами. Десять копальщиков в подчинение дано. Да разве удержишься, когда кровь кипит, а руки дела просят? То к вороту станешь, то за носилки возьмешься…

Вечером копальщики всей гурьбой тащатся в кремлев кабак, а в нем напроказив, переходят то в «Лену», стоящую по соседству, то в «Кокуй»; ночь завершают где-нибудь у рогаток, у самого распоследнего по дальности кружала — «Отряси ноги». Там, правда, кроме ног уж и отряхивать нечего, но имя Тюхина, каменных дел мастера, богомаза, к тому ж веселого человека, всегда производило должное впечатление. Кабатчики давали питухам в долг.

Сам Степанович загуливал редко, как правило сдав какой-нибудь заказ. Сдав, ликовал неделю и больше, шумел на весь город. Недавно, закончив разрисовывать выносную часовню, опять заглянул к хорошенькой таможеннице, разумеется, вместе с соседом. Утром Пикан явился домой с виноватыми глазами, каялся — хотел скрыть грех свой, да не смог, увидав испуганные глаза Потаповны.

— Я уж разное заподумывала, — молвила она, улыбаясь сквозь слезы. — Цел, и слава богу. А чем грешен, то бог простит, — и зашептала молитву.

Пикан пошел отсыпаться, видеть сладкие сны про минувшую ночь, проведенную в пиру и веселье, про крещеную ласковую татарочку, любившую жарко. Легкой смуглотой тронутая, нежная, ненасытная, она красива и молода. Пикан бранил ее всяко… в мыслях, а на язык иные слова просились, те самые, которые говорил ей ночью. Бранил затем, чтобы избавиться от чар. Совсем присушила старика: днем и ночью думается о ней. Грешно думать, когда жена у тебя такая… Не токмо поступком, взглядом обидеть ее боязно.

Шло время. Пикан к таможеннику не заглядывал, сколь ни зазывал его сосед. Гаврила Степанович сильно не переживал: была работа — отдавался ей весь, выматывал себя так, что ноги не слушались. А вырвется день или час отдыха — гулял Степанович, будоража весь город.

Сейчас, обо всем забыв, соседи до изнеможения шили знамена, потом, устав от сидения, рыли невиданной глубины колодец.

…Потаповна умирала. С вечера знала, что помрет, всю ночь шептала в постели молитвы, мысленно благословляя детей, которых уж не доведется увидеть на этом свете. Встретиться бы в том, запредельном мире, сойтись всей семьею, забыв о зле человеческом, о муках, перенесенных на земле. Самоварчик поставить бы под райскими яблонями, шанежек брусничных аль пирогов с нельмой напечь. Рыбные пироги детушки сердечные любят. И сам Ваня поесть горазд. Намерзнется за день-то, надергает руки кайлом да лопатой — аппетит разгуляется. Ох, долго, видать, не кармливать родимых! Ну, пусть живут, грехи материнские отмаливают, чтоб не кипеть после в котле огненном. «Детки, детушки, помните ль вы меня?..»

— Ма-ама-а, — простонал Барма, лежа в темнице на волглой соломе.

Дуняша с Митей, поговорив о брате, которого увели прислужники Меншикова, мать с отцом вспомнили.

— Хоть бы одним глазком на них глянуть, — вздохнула княгиня. — Соскучилась — сил нет. И душа изболелась.

— Я тоже часто о них думаю. Уж лица забывать начал. Давно не видел, — отозвался Митя и снова заговорил о Барме. — Ты бы покучилась, сестрица, Борису Петровичу! Может, выведает он, что с Тимой?

— Кучилась — сам боится: говорит, в тюрьму угодить могу.

— Он?! В тюрьму?!

— Ага. Князь Меншиков к нам приезжал. Добивался чего-то. Борис Петрович не угодил ему. Теперь кается…

…— Глаза уж не прикроют, — горько размышляла Потаповна, устраиваясь под образа. — Ну, может, потом на могилку придут. Прости, Ваня, без тебя помираю. Докучать не люблю. Весь век свой старалась людям не докучать. Ты могилку-то сам не рой. Гаврилу Степаныча попроси, да поплачь, ежели всплакнется. Всплакнется, поди: жизнь-то бок о бок прожили. А помрем розно… Ништо, ништо. Я подожду тебя там. Ждать привыкла: с войны, с моря… теперь вот с пирушек твоих. К богу прилежен, а все ж не удержался — на грех потянуло…

Потаповна шевельнула рукой, которая стремилась к увлажнившимся слезою глазам, рука не слушалась, упала на вялую, на остывающую грудь. Слеза мешала видеть то близкое, что было перед глазами. Да что смотреть — это все известно: вот на божнице святой Егорий. Икону Фелицатушка благословила. Ее муженьком рисована. Под божницею — лавка, на этой лавке лежит сама. В углу, под гарусной скатертью, напротив печки, кровать. «Ох, Иванушка, ох!.. Грех-то какой! Давно ли мял меня на кровати… вот, помираю. Прости, прости бабу грешную! Хоть и слаба, хоть и обеими ногами за земную черту ступила, а плоть мимолетную радость вспомнила…»

— О чем, о чем я опять? — Потаповна сбилась, забыв о близком, о домашнем, еще раз дала отдохнуть мыслям и взором дальним, вещим увидала детей, всех троих рядом. Стоят детки на зеленом солнечном косогоре, вокруг снег. Зима по всей России — откуда ж зелени быть? Потаповна этому не удивилась. Возрадовалась лишь тому, что увидала детей ясно, поманила их к себе — обнять, проститься. Только Дуняша приблизилась. Из-за спины ее выглянула смерть, обыкновенная черная баба, чем-то похожая на Фелицату Тюхину. Только тем и разнится, что с косой. Выхудавшая и очень усталая: косить-то, бедной, много приходится — мрет народ. Пожалела ее Потаповна, улыбнулась, словно старой знакомой: «На меня не траться, Смертушка, не коси. Сама отойду. Вот токо детушек поцелую…»

— Ма-ама-а, — опять завозившись на тюремной соломе, простонал Барма. Задремал ненадолго. Проснулся оттого, что на лбу почувствовал почему-то холодный материнский поцелуй.

Митя с Дуняшей переглянулись. Каждый украдкой смахнул слезу.

Потаповна отошла, последним усилием сложив на груди бессильные руки. На губах ее, уже мертвых, жила непобедимая мудрая улыбка. Чему улыбалась — никто теперь не угадает. А улыбнулась Потаповна, радуясь, что никого в жизни не обременила. Даже руки в последнем кресте сложила сама. И — слава богу, слава богу!..

22

Борода закурчавилась, светлая, жесткая. Волосы свалялись, щеки впали. Глаза лихорадочно блестят: приболел Барма, наверно простыл. Пинелли отваживался с ним, поил водою, обогревал, сам не попадая зуб на зуб. Пищи им не давали, и Луиджи подумывал: не убить ли зайца, который тоже выхудал, — его кровью напоить больного. И убил бы, но не знал, как это сделать. Он никогда не убивал живых, природой созданных тварей. Луиджи Пинелли был атеист, мечтатель, бога искал в человеке, а не на небесах. Прожив более полувека, пока еще не определил, в каком месте помещается бог в человеке. Да и есть ли вообще в нем бог — сказать трудно. «Все-таки есть, пожалуй. Вот парень этот с зайцем, над всем смеющийся, во что-то верит, хоть за все время единого раза не перекрестил лба. И в бреду не бога, мать поминает. Ну, мать — мадонна, по-ихнему, богородица. С этой все ясно. Богородица, по Писанию, Христа родила, который тоже безотцовщиной не был».