Изменить стиль страницы

Прохлада леса освежает. Дорога утомила бойцов. Лес зеленью своей и суженным горизонтом успокаивает. Идущая по траве рота почти не слышит своих шагов. Ступают, как по ковру, и апаранцу Адибеку кажется, что издалека слышно, как сбивают мясо в каменной ступе: мать готовит знаменитую баязетскую кюфту.

— Что-то ты тяжело вздыхаешь, Адибек, с чего бы?

— Да так, — отзывается он с неохотой.

Замолкают. Снова Адибек в строю, снова далеко от дома. Если вот так идти до заката, можно добраться до железной дороги Барановичи — Оленек. Коль успеют за полдня одолеть лес и проскочить за «железку», попадут прямиком в советский тыл. Надо лишь выведать слабину в обороне немцев.

— Честно говоря, не представляю себе, как будем прорываться через передний край, — говорит Авагян. — А прорваться надо, во что бы то ни стало.

— Только бы без жертв, — вздыхает командир.

— Жертвы будут, Ваан, без этого не обойтись. Трудности у нас с повозками и фургонами, а их восемь десятков наберется. Как протащить обоз? Люди-то может, пройдут…

Кто-то затягивает песню. Ваан не останавливает лес глухой, недвижный — не выдаст. В этом густом бору по-иному звучит давно знакомая песня:

Невезучие дни, как зима, и придут, и уйдут,
Лишь бы вера — жила бы она! — дни придут и уйдут…

На лесной тропе, над пробирающейся меж могучих стволов ротой невидимым флагом полощется заветная песня. Как бы указывая путь: «Лишь бы вера-жила бы она! — дни придут и уйдут».

— Добрая песня, — говорит Авагян, — и поют хорошо.

— Грустная, — не соглашается с ним Ваан.

— Не время марши распевать. Пусть до победы потерпят, до лучших дней, — уточняет Авагян.

— С грустной песней не победишь, — как бы сам себе говорит Ваан, — не победишь, политрук!..

Лесная тишь притаилась по кустам, по низинам. Лучи солнца будто играют в прятки с тенями. Лес словно заполнился родными звуками. Потом песня кончается. Медленно угасает день. Постепенно растворяются тени, смешиваясь с теменью, льющейся с верхушек деревьев. Она давит на плечи солдат: «Присядь, отдохни!»

Рота располагается на поляне.

— Товарищ лейтенант, можно костер развести?

— Нельзя!

Аро из Ашнака поднимается на голос командира. Хоть и родился Аро в долине, но корни его в сасунском Талворике, в горах. Он умеет разжечь «слепой огонь».

— Товарищ лейтенант, дозвольте развести беженский огонь. В лесу сыро, а ребятам чай будет.

— Беженский, говоришь?

— Ну да, отец научил. На дорогах беженских, под носом у турок, костры разводили.

— Интересно! Покажи-ка…

Аро приступает к делу. Никто не видит, чем он занят. Не проходит и нескольких минут, он просит ребят наломать сухих веток. Ребята уходят, следом трещит тишина: несут охапки хвороста. Несмело мелькает отсвет огня и мигом исчезает: оказывается, огонь уже разведен.

— Как это у тебя получилось?

— А как в армянском тонире, — поясняет Аро. — Неглубокая ямка, сбоку дымоход. Сверху присыпаешь землей, оставляя кружок — чайник ставить или котелок. Вот и вся хитрость…

— Очаг с арестованным огнем, — обронил кто-то. — Какой же это очаг, если в лицо тебе не засмеется?

— Понимаешь, армянский…

— Тогда и партизанский.

Край родной перекочевывает в лес. Аро кипятит чай. Завен пьет, а Вардо рассказывает свою одиссею.

— Худо началась для нас война, ребята, худо…

— Не скули, Вардо, — перебивает кто-то, — война не может начаться хорошо. Таких войн не бывает.

— Я не о том. Вот для немцев началась она удачно, а для нас…

— Смеется тот, кто смеется последний, — снова прерывает кто-то его рассказ. — Поживем — увидим.

Вардо продолжает:

— Отступать начали мы с первого дня. И тут поняли, что противник загнал нас в «мешок». Война быстро катилась на восток, так быстро, что опередила даже нас, воюющие части. Много дней мы отступали, сошли с дороги — передохнуть на сеновале. Когда я проснулся, вокруг храпели измученные переходами люди, обросшие щетиной солдаты. Забившись в угол, девушка со страхом смотрела в открытую дверь: «Братец, немцы!..»

Через поле шли цепью гитлеровцы. Шли неспешно, не открывая огня. Вдали, на сельском тракте, виднелась танковая колонна. А у нас патронов мало и одни винтовки. К месту боя подоспел политрук.

«Смерть не страшна, сынок, страшен страх смерти».

Когда убили ординарца, в глазах политрука я увидел слезы. Я мысленно выругал его, грязно выругал: «Ну и политрук из тебя, трус ты, и все!» Гитлеровцы сужали круг. Опустели наши окопы. Немцы заметили политрука. «Ого! Офицер!» Несколько человек бросились к нему.

Я спустил курок. Один из автоматчиков, подпрыгнув, рухнул в окоп. Политрук принял бой. Двое были сражены наповал. Третий кинулся на него, подмял, но с пистолетной пулей в груди повалился на бок.

Автоматной очередью политруку перебило правую руку, и он выронил пистолет. Нагнулся, поднял левой… Фашистский офицер отдал приказ — взять живым. Политрук понял это и приставил дуло к виску. Он умер как герой. Я плакал и просил у него прощения: откуда мне было знать, что слезы и геройство могут уживаться в одном человеке?

Со связанными руками, окровавленный и избитый, смотрел я на этих собак. Офицер, качая головой, держал на ладони пистолет политрука: обойма была пуста. Потом свершилось самое ужасное. Из сарая выволокли девушку и надругались над ней: не нарушая очереди, без споров. Полуживую затащили ее в сарай и ушли, гоня нас, пленных, перед собой.

Теперь я знал врага: знакомство состоялось.

Вардо умолк.

— А дальше?

— Дальше… рассказывать нечего. Вот вы у Завена лучше спросите, как его немцы в вечные коммунисты посвятили.

— И вовсе не немцы, а эсэсовцы, фашисты, — уточняет Завен негодуя. — Давайте оставим…

— А это правда, Завен? — не унимался кто-то.

— Правда, правда… Командира нашего расстреляли тут же, политрука повесили, потом принялись за рядовых. Связали мне руки-ноги, а офицер достал из полевой сумки хирургический нож и стал спокойно вырезать у меня на груди звезду. Рана жгла пятиконечной болью. Беспартийный я был, а скажите, может человек с такой звездой на груди быть беспартийным? Дураки эти фашисты.

— Эх, ребята, да я бы за такую звезду!..

Ночь вскрывает старые раны. Ночь тревожит память.

Внезапно небо ширится гулом — и голос говорящего тонет в этом давящем звуке. Неподалеку от расположения роты летят вражеские самолеты. За первой волной следует вторая, за второй — третья. К утру итальянские истребители лениво постреливают из пулеметов, кружа над верхушками деревьев, и с первыми лучами солнца исчезают.

Разбуженный взрывами лес выглядит настороженно. Ушами побитой собаки повисли листья. «Куда же девался их обычный зеленый цвет? Может, глаза наши стали хуже видеть? Устали, устали люди — ни прилечь, ни отдохнуть. А сейчас надо проверить все вдоль и поперек, выслать вперед разведчиков…»

— Группа ушла, товарищ лейтенант, — докладывает начальник разведки Виген Саруханян, словно предугадывая вопрос командира.

Несколько бойцов разглядывают «слепой очаг». Остальные дремлют. Марина и Варужан заснули под большим деревом, положив ранцы под голову. Рука девушки лежит на его шапке, на ее губах блуждает улыбка. Лицо Варужана строже, сосредоточенней — он спит чутким сном горца.

Ваан долго смотрит на спящих и неслышно отходит. Где-то в закоулках памяти просыпаются родные картины и тут же исчезают, оставив чувство не то зависти, не то ревности. Если бы удалось заснуть, вот так же заснуть!..

Идущий навстречу Аро отдает честь.

— Здравствуй, Аро!..

— Здравия желаю, товарищ командир!

— Ты женат?

— Женат, товарищ командир.

— И дети есть?

— Двое…

— Счастливый ты человек, Аро, храни их судьба!

— Спасибо, командир, только лучше, если они со мной вырастут. Что притворяться, так было бы лучше…