Изменить стиль страницы

Мне принесли кусок фанеры, на которую я наколол два листа ватмана, чтобы увеличить размер портрета. Без второго листа, без узловатых рук, портрет получился бы плоским, скучным, простым сходством. Сути бы не было.

Я уже весь внутренне горел, забыв об окружающих. Кузьму Михайловича посадил в угол скамьи. Корни-узлы его рук были дальше колен. Он сидел, покорно замерши, предоставив себя искусству. Я работал быстро. Я боялся, что полчаса пролетят, а я не успею схватить главного. Но я успел все, и даже положить тени. Правда, работал я больше часа, но Кузьма Михайлович не двинулся. Может, от торопливости, но все его тело я наметил тонкими линиями, а по-настоящему, со всеми деталями, изобразил только голову, шею и пучки корней-пальцев.

Костя не следил за моей работой, чтобы не смущать. У меня за спиной была толпа голых мужчин; по-моему, все перестали париться и мыться и с любопытством следили, как получается на бумаге мойщик Кузьма Михайлович. А Костя в это время, сидя напротив меня, рисовал толпу, прежде всего тех, которые взгромоздились в ряд на соседнюю скамью.

— Все, Костя, — устало сказал я.

Он глянул как-то тревожно и очень серьезно и сразу переменился в лице, посумрачнев. Я даже испугался: мол, опозорил его бездарностью. Но он взял у меня из рук фанеру и повернул ее к толпе. И сурово молчал. Кто-то сказал: «Здорово, что и говорить». А Костя вдруг мрачно и зло гаркнул:

— Где аплодисменты?!

И голые мужики с покорным подчинением захлопали. А он кричал:

— Шедевр! Вашего Кузьму обессмертили!

Он поставил фанеру и театрально трижды меня расцеловал. Я не знал, куда себя деть: выдумает же, черт!

А Кузьма Михайлович с удивлением разглядывал себя.

— Извините, — обратился он ко мне, — не знаю, как вас по имени-отчеству, купить бы мне этот рисуночек, а?

— Да берите так, — сказал я.

— Нет, за так я не могу, — отказался Кузьма Михайлович.

— Э, не договаривайтесь, — вмешался властно Костя. — Этот портрет надо в цвете сделать, на выставку представить. А потом уж рисунок тебе, Михайлович. А портрет твой, маслом написанный, — в галерею. Будешь там красоваться, — фантазировал, завирал Костя, скалывая листы с фанеры и укладывая в папку.

— Зачем же голого-то в галерею? — возмутился Кузьма Михайлович.

— А в одежде в ателье мод показывают, — неудачно пошутил Костя. — Нынче голая плоть нужна!

— Ах ты, елки-моталки! — в сердцах выругался Кузьма Михайлович. — Свяжешься с тобой, Костя, — одна беда! Грех с тобой связываться! — И ушел, раздосадованный, сердитый.

— Ну зачем ты так, Костя? — упрекнул я.

— Пожалуй, надо смываться, — шепнул он.

Наша старая квартира

Мы шли молча по грязной снежной жиже уже в сумерках. В наш старый дом. От Пушкинской площади стали спускаться вниз по Тверскому бульвару. У Никитских ворот завернули в продмаг и купили бутылку водки, колбасу, сыр и два батона.

И вот наш дом, второй этаж, наша квартира. Когда-то она была многолюдной и шумной, а теперь каждый раз удивляюсь пустынности и тишине. Две комнаты (одна из них — бывшая наша с мамой) занимает отставной полковник Пантюхов, занудливый и скучный человек. Когда-то, возвращаясь с работы подвыпивши, он любил устраивать шумные разносы на кухне, но не своей жене, а жене ткача «Трехгорки» Капустина за нестерпимый луковый дух, которым та, оказывается, отравляла квартиру. Лукового духа Пантюхов почему-то не выносил.

В комнате Капустиных, где их после войны постоянно проживало человек по десять — двоюродные сестры, дядья, их дети, знакомые, — осталась теперь младшая дочь Люська, Люси́на, родившаяся в пятидесятом году. Она живет с мужем Анатолием (Толиком) Гущиным, слесарем автобазы, и трехлетней дочкой Светочкой, оживляющей квартиру щебетаньем и плачем. Гущины, по примеру Пантюховых, мечтают завладеть угловой комнатой престарелой корректорши «Известий» Карташевой.

Карташевой уже за семьдесят, она больше лежит или сидит в кресле и редко выходит на улицу. Месяцами она находится в больницах и санаториях, куда ее устраивает единственная дочь Вероника. Вероника была красавицей. Когда-то за ней ухаживала толпа поклонников. Они приходили с букетами роз и коробками шоколадных конфет. Вероника вышла замуж за дипломата и теперь больше живет за границей. Она просит Люсину присматривать за ее одинокой мамашей, уже слегка выжившей из ума, а за это привозит ей заграничные подарки. Когда Карташиха в больницах или санаториях, рассказывает Костя, Толик залезает к ней в комнату (смастерил ключи!) и часами роется в ее вещах и драгоценностях — все знает наперечет. Костя убежден, что как только старуха умрет, Толик тут же все самое ценное перетащит к себе. Люси́на его ругает, скандалит с ним, но он злой и упрямый, да еще драчливый, и унять его невозможно. Совести он вроде бы с рождения лишен. Толик убежден, что если не он стащит, то это сделают другие. А «буржуйке», так он обзывает Веронику, и своего хватает, в суд не подаст, мараться не захочет.

Вообще-то Толик неприятный тип. Вечно угрюмый, часто чем-то недовольный, мрачный. Полная противоположность жизнерадостной, веселой, всегда готовой помочь, поделиться своим Люсе Капустиной. Люська и девчонкой была общительной и доброй, все ее любили. Как она с ним живет — непонятно. Костя говорит: потому что дура, пожалела солдатика, привела однажды в дом, ну и забеременела. А теперь куда же денешься? Вот и живут. Она его стыдится — завистливый он, но и боится — уж очень злобный. Костя его презирает, зовет «сундучником»: он из своей рязанской деревни пустой сундук приволок в Москву — дубовый, обитый железом. Крохобор, говорит, страшный. Костя с ним не разговаривает, в упор не замечает. Тот его люто ненавидит.

А Пантюховы побаиваются Толика. Петр Афанасьевич даже третий замок вставил в дверь своих комнат. Очень замысловатый. Он убежден, что Толик к двум другим уже подобрал ключи. Пантюховы, уезжая на дачу, где они живут больше чем по полгода, просят Костю поглядывать, не залез ли Толик в их комнаты. «Я тогда ему покажу! — грозит Пантюхов. — Я ему не Карташева! Быстро у меня получит по заслугам!»

Странная теперь жизнь в нашей квартире. Как все изменилось! И не к лучшему, а к худшему. Одна Люси́на цветет, да и ту счастливой не назовешь. Грустно мне являться в нашу квартиру. И даже не из-за Толика. Я его, как и Костя, не замечаю. Угнетает меня какое-то человеческое запустение, какая-то затаенность, какое-то смирение — угас живой дух «коммуналки», такой памятный и такой родной! Вспоминается тот же Пантюхов тогда, в мои детские годы. Только произведен в майоры, грудь в орденах, сверкают новые погоны. Уверенный, покрикивающий. Не считая тихого и худющего Капустина, совсем незаметного, — единственный настоящий мужчина в квартире. Тогда он верил, что станет генералом. И все верили. И все говорили, что скоро Пантюховым дадут отдельную квартиру — он важную должность занял. Но до пенсии он не двинулся с этой важной должности, не желая покидать Москву, и едва дослужился до полковника. А не покидал он Москву из-за двух своих дочек — Тани и Наташи, кареглазых и смешливых, в которых я по очереди был влюблен.

А Карташева? К Надежде Ильиничне тогда захаживали журналисты и писатели, и она очень важничала… А величественная Клара Леонардовна, бабка Костьки!.. И мама тогда была молодая и красивая. Я особенно любил, когда она надевала синее платье в белый горошек, еще довоенное, — такая красивая!.. До слез грустно все это вспоминать. То была совершенно другая эпоха — бедная, печальная, но и счастливая! Счастливая эпоха нашего детства…

(Зачем я все это пишу? Но как сладко мне все это писать! Этого ведь не изобразишь на полотне! Это можно только изобразить на бумаге, словами!)

Комната Кости — и его жилье, и его мастерская. В ней ничего не изменилось после смерти Клары Леонардовны. Первая жена Кости — звали ее Лина — пыталась все переделать; они разругались и разошлись. Вторая, Галя, не пыталась ничего переделывать, она оказалась деловой и прижимистой. Галя построила кооперативную квартиру, родила дочь, заставила Костю заняться плакатами — хороший заработок! — и вступить в Союз художников. Она купила ему автомашину «Москвич», а кроме того, взяла садовый участок по Курской железной дороге и чуть ли не сама построила там дом…