Изменить стиль страницы

Не знаю уж: рассказать кое-что еще про нечистую силу или побыстрее к концу вести эту притчу? Ныне ведь на такие темы не принято высказываться. Мистика, говорят, выдумки. Но вот только не пойму: раз была такая правда, а может быть, и доныне где-то существует, чего ж рот-то затыкать да научным мнением злоупотреблять? Наука-то чем больше в глубь материи проникает, тем больше новых тайн обнаруживает. Да и до сих пор не все явления в мире объяснить может. И не ради спора все это вспоминается, а по причине жизненной правды. Тогдашней, конечно. Не нынешней, которую рассказчик, можно сказать, и не знает…

Колядкин задумывается. Странная все-таки получается история про еропкинского Ваню-дурачка. Не начни ее рассказывать, так и никогда бы не натолкнулся на загадки, которые для него и поныне без отгадок. В Москве если и есть такие дурачки, то никто их не знает, а уж об особенностях их и подавно не имеют никакого представления. Они, бывает, мелькнут в торопливой толпе, так что о них говорят? Умственно неполноценные, то есть дебилы и идиоты. Мол, бессмысленные да бесполезные существа. Однако в деревнях к ним по-другому относились. Жалели да побаивались: ведь хоть малую, но такую правду дураки ведали, какая для нормальных людей всегда за семью печатями. Поэтому продолжим далее нашу притчу о еропкинском Ване-дурачке.

…Жил Ваня безмятежно и счастливо около своей матушки Прасковьи-добруши-Никитичны. Пас Марфу-коровушку, гонял нечистую силу да обличал людей с недобрыми умыслами. Любил горячие ржаные пекишки, и Марфушино парное молоко, и смешные представления, которые устраивал мальчик Валёк. Не любил почему-то — и очень! — кошек, а также блудливых собак с косящими, дурными глазами. Иногда непонятно отчего тосковал, и все говорили — к несчастью; иногда вдруг начинал плакать, и тогда говорили — к смерти. На переломе весны, когда земля обнажалась, подсыхая, и оживали жучки с комарами-мухами, Ваня обязательно заболевал. С ним случались долгие припадки, и он бесконечно бредил: «Ну!.. Фу!.. Пошла!..» То же происходило и на переломе осени, когда наступали первые зазимки и на Торьве крепчавший морозец схватывал шаливший на воде ветерок в ледяной ребристый панцирь. Болел Ваня обычно две недели, и матушка измучивалась с ним до изнеможения. А все остальное время особого беспокойства он ей не доставлял.

Так шли годы, а Ваня никак не менялся. Каким его помнил Валёк в раннем детстве, таким он и оставался. Сам же Валёк из мальчика превратился в длинного отрока и учился уже в восьмом классе. Он теперь редко заходил в избу тетушки и стеснялся подходить к Ване, который, как и прежде, дни напролет проводил на зеленом пасеве около Марфы-коровушки. Но дурачок, завидя Валька, радостно вскакивал и, светясь счастьем, звал «Валё-ё-к!.. лё-ё-к!.. лё-ё-к!..» — «Потом, потом, Ваня», — стыдливо бурчал повзрослевший Валёк и спешил дальше.

Так вот, шли годы, и многое менялось, кроме Вани. В начале шестидесятых перестали существовать маленькие колхозы вокруг Еропкина да и колхоз в самом Еропкине. Вместо них создали крупный совхоз «Еропкинский». Председатель еропкинского колхоза «Заря» Горесветкин Игнатий Феоктистович остался, можно сказать, на своем посту, но теперь уже в качестве директора совхоза. И Афоня-бригадир, отец Валька, тоже не двинулся с должности, впрочем, как и все остальные в Еропкине. С места посрывало лишь тех, других, которые жили и работали в деревнях-колхозах вокруг Еропкина. Для них в самом центре села начали строить двухэтажные панельные дома.

Может быть, не стоило бы рассказывать обо всем этом, но все это имеет самое прямое отношение к нашей притче о Ване-дурачке.

Неведомое стало твориться с ним. Такое, чего никто из еропкинцев никак не мог взять в толк. Бросил Ваня свою подругу-коровушку и дни напролет проводил рядом со строящимися двухэтажками. И что его привлекло? Что за невидаль обнаружил? Однако что-то сильно тревожило его. Ходил он вокруг двухэтажек напряженный, беспокойно-тоскливый. Бывало, начинал громко мычать: «У-у… у-у… у-у…», а бывало, присаживался в сторонке и горько, безутешно плакал. К беде, говорили еропкинцы, к беде. Ждали беду: неурожай, падеж скота или чью-нибудь смерть. Но никто в то лето не умер, со скотом ничего не случилось, а урожай даже выше среднего собрали. Вот и возьми в толк: что же дурачок чует? Может, и взаправду панельные двухэтажки невидаль для него? Ну заинтересовали, однако печалиться-то, плакать зачем? В общем, поговорили-поговорили о странном поведении Вани-дурачка да и забыли, замолкли. Не все же время Ванины шарады разгадывать! Ведь дел хватает — и в совхозе, и по дому. До дурачка ли? Вспомнили обо всем этом только в холодном октябре…

А в том жарком августе дома возвели — трудились ударными методами! — и к началу школьных занятий их заселили разные люди — все приезжие да не старые. Кто по вербовке прибыл, кто из соседних деревень перебрался — механизаторы, скотники, доярки. Да так небрежно и разухабисто принялись жить, что сразу нарушили спокойный еропкинский быт. Ничего им не было любо-дорого в Еропкине. Совхоз да совхоз — что особенного? Принципы, мол, везде одни: трудись поменьше — получай побольше; нажиться — не наживемся, а напиться — напьемся; не было бы только войны, а потеху сами устроим… От таких «принципов» еропкинские даже приуныли. Задумались: что-то чужое вторглось в село. Тут некоторые вспомнили про Ваню: не это ли тревожило дурачка? А что толку? Тревожься не тревожься, а жизнь так, а не по-другому развивается. Куда ж денешься?

Сам же Ваня-дурачок, как заселили панельные двухэтажки, и близко к ним не подходил. Опять дни напролет сидел около Марфы-коровушки на порыжевшем осеннем пасеве. Однако оставался таким же печальным и молчаливо-тоскливым, как и все лето.

«Что же будет-то? Что же будет-то? — вопрошала-переживала его матушка Прасковья-добруша-Никитична. — Что же учуял-то? Не смерть ли свою? А то ить и мою, может?» Она-то знала, что беда неотвратима. Только вот когда случится да какая — не ведала.

Долго притча наша складывается, но и ей конец приблизился…

Колядкин прерывает свое мысленное повествование и размышляет. Думает он о панельных двухэтажках и об их недобром участии в судьбе села Еропкина. Конечно, дело-то, в общем, не в них. А в тех, кто там поселился. Кто они, эти люди? А случайные! Одно слово — переселенцы. Может быть, когда-нибудь и из них появятся патриоты здешних мест. Но из тех, из первых, почти никто не укоренился в селе. Потащили их дальше ветры жизни. Туда, где побольше платят да поменьше спрашивают. Патриотизм, он ведь на корнях держится! Вот и он, Колядкин, — кто? Москвич? О нет! Хотел бы! Однако зачем примазываться? Он — еропкинский! Но ныне — без Еропкина! Без того Еропкина, которое взрастило его, дало душу и совесть…

Но пора досказывать притчу. Итак, что же?

Был солнечный тихий денек, один из редких в конце октября. Из тех прощальных томительных деньков, после которых неизбежно наступает промозглая ноябрьская хлябь. Ванечка и не заметил, как от машинного двора прошли к Торьве трое механизаторов. Он слышал за спиной их крики, но не обращал внимания. Не то он дремал, не то мечтал, подставив лицо солнышку. Он только избавился от своих мучительных осенних припадков, устал от них и ослаб. Время клонило к вечеру, и он ждал, когда же кликнет матушка гнать Марфушку домой.

Они крались к нему сзади, и он учуял их лишь совсем рядом. Он обернулся, вскочил и в страшном испуге замычал: «У-у! у-у! у-у!..» А они весело ржали. От них на версту несло водкой. Один из них, худой и хилый, едва держался на ногах, и его голова на тонкой шее болталась туда-сюда, будто у забитого гуся. Другой, большой, побольше Вани, со страшной рябой рожей, по-волчьи скалил зубы, и Ванечка задрожал, заскулил. Третий же, невысокий, но плечистый, с пустыми серыми глазками, выступил вперед и даже ткнул Ваню пальцем в лоб, заорав:

«Здорово, дурак!»

«У-у-у…» — мычал Ваня, вытягивая руки и как бы отталкивая их от себя.

«Вот потешка-потеха! — ржал пустоглазик, по прозвищу Колька Потешкин. — Это он нечистую силу отгоняет. Понял?! То есть нас! Га-го-го…»