Я сознался, что много раз пытался приблизиться к Фету, но от Тютчева к Фету прийти не мог. Тютчев приучил меня к философской лирике, и после Тютчева, как бы я ни любовался Фетом, как бы ни вслушивался в него, он оставался для меня бездумным мастером и не становился моим. Стоило мне это сказать, как Паустовский прислонился к деревянной перегородке и тяжело задышал. И только тут я спохватился и вспомнил, что ему запрещено всякое напряжение и я не должен был позволять Паустовскому тереть мне спину мочалкой. По счастью, все обошлось — и он уже более спокойным голосом заговорил о Фете. Нет, он не понимает моего отношения к Фету, хотя понимает и разделяет мое отношение к Тютчеву. Тютчев прекрасен, потому что мудр. Но Фет мудр, потому что прекрасен. В мудрости — красота. Но ведь и в красоте своя мудрость!

Для Паустовского неприемлемо противопоставление худож-ника-философа художнику «чистому». Раскрывая красоту мира, художник тем самым решает нравственную задачу, стало быть философскую.

По Паустовскому, чистый художник Фет — философ только потому, что он — прекрасный поэт. Мы зорче, мы чутче благодаря ему. Значит, мы нравственно совершеннее — и тоже благодаря ему...

И, одеваясь в предбаннике, натягивая на себя белье, снова читал фетовские строки,— ими он убеждал меня...

Мы решили прервать работу и съездить в Ригу. Паустовский знал ее еще с прошлого года и взялся показать мне.

Выехали пригородным поездом после завтрака. Паустовский вооружился фотоаппаратом и потом на узких улицах старой Риги фотографировал меня чуть ли не возле каждого достопримечательного здания. Недавно я нашел у себя фотографию: мы оба засняты на какой-то из улиц Риги, но кто и когда нас тогда заснял — не помню.

Паустовский, как многоопытный гид, гордясь красотой старой Риги, водил меня по каменному островерхому городу.

Еще в Москве перед отъездом я позвонил свояченице: не надо ли привезти ей чего-нибудь из Риги?

«Привези голубой колпак для дамской шляпы».

Я принял просьбу всерьез и рассказал о ней Паустовскому.

Он вызвался помочь в трудных поисках голубого колпака. ТоноМ знатока он стал объяснять многообразие голубых тонов.

Не просила ли свояченица колпак глубокого голубого тона? Бывает еще серо-голубой тон и даже розово-голубой, даже голубой с чуть просвечивающей желтинкой. Смотрите, вот на витрине голубой колпак... Но это голубизна небесного цвета... Весеннего неба... В конце концов, какого же голубого тона колпак заказала вам ваша свояченица?

Я понятия не имел, какого тона нужен колпак. Мы обошли чуть ли не все магазины дамских шляп в Риге. Паустовским уже овладело спортивное чувство. Он готов был продолжать поиски без конца. Я наотрез отказался.

Когда в Москве я рассказал свояченице о безуспешных поисках колпака, она расхохоталась:

Боже мой, да ведь я пошутила! Неужели ты всерьез поверил, что я могла поручить мужчине такую серьезную вещь!

Впрочем, наши с Паустовским поиски колпака не были вовсе безрезультатны. В поисках колпака мы попали в магазин галстуков и сговорились: он выберет галстук для меня, я — для него. Выбрали, купили, и оба остались довольны...

После этого мы несколько раз ездили с ним вдвоем в Ригу и каждый раз надевали эти рижские галстуки.

Легче припомнить, о чем мы не говорили во время этих поездок, чем перечислить темы всех наших бесед. Не бывало, чтобы мы сколько-нибудь расходились во мнениях, взглядах. Спор в бане о Фете все еще оставался единственным случаем разногласия. Но однажды произошел второй — и последний за все сорок лет нашего с Паустовским знакомства.

Все той же ранней весной 1957 года в одном из рижских кафе мы снова поспорили, и Паустовского всерьез рассердили мои слова. Даже обычное дружелюбие его вдруг погасло, по крайней мере на бесконечно длинные десять минут.

С утра мы долго бродили по старому городу, осматривали амбары XVI века, заходили в католические соборы, слушали службы, и, когда выходили на площадь перед собором, Паустовский повторял латинские строки католических молитв. Он хорошо помнил латынь.

Мы устали бродить по Риге, проголодались, и Паустовский никак не мог найти кафе, знакомое ему по прошлому году. В этом кафе подавали кофе, ароматный, как в аравийском раю, и обольстительные пирожные. И наконец кафе отыскалось, уставленное столиками карминного цвета и стульями голубыми и салатно-зелеными с вогнутыми низкими спинками.

Мы уселись в самом затененном углу, отдыхая после прогулок по городу и католических служб в старинных соборах с серебряным песнопением органов. Мы находились под впечатлением этих служб и, вероятно, поэтому заговорили о судьбах христианской проповеди любви и добра. Подействовала ли на совесть людей двухтысячелетняя христианская проповедь? Стали ли в нравственном отношении современные нам народы христианской религии выше и совершеннее, чем были их пращуры две тысячи лет назад?

Увы, две тысячи лет проповеди всепрощения, любви к ближнему своему и добра не сделали людей нравственно благороднее. Люди и христианских цивилизаций становятся все неуживчивей, злее, жесточе. Число себялюбцев, безнравственных и развратных, в мире не убывает. И это в мире, создавшем многовековое искусство, полное образов христианства! Ведь величайшее из всего, что в прошлом создано живописью, музыкой, литературой, скульптурой, архитектурой, насыщено христианскими образами любви, добра, всепрощения! Но почему, почему же эти великие творения гениев нравственно не преобразили людей? Я спрашивал Паустовского: не означает ли это, что даже самое великое искусство не в состоянии преобразить нравственную сущность людей? Я переживал период мрачных и безнадежных сомнений. Я должен был высказаться в надежде, что собеседник рассеет мои сомнения. Я говорил, в душе надеясь быть опровергнутым.

— А как знать, какими были бы люди, если бы эти образы искусства не оказали на них влияния? — спросил Паустовский, хмурясь.

Он верил, что, не будь в истории человечества великих произведений искусства, в нравственном отношении мир был бы хуже.

Я напомнил ему, что Бетховен не предотвратил нацизм в Германии. И Толстой не спас человечество от жесточайших войн. И люди не относятся друг к другу приязненней, чутче оттого, что среди них жили Леонардо, Рафаэль, Данте, Бетховен, Гёте, Толстой, Бах, Достоевский, Шекспир и Рембрандт!

— А откуда вы знаете, не были ли бы люди так называемых христианских цивилизаций еще безнравственнее, если бы в свое время на них не влияли Рембрандт, Шекспир, Достоевский, Бах? — Паустовский повторил свой вопрос, мрачно глядя в недопитый стакан. Он сидел расстегнув пальто, пыжиковая шапка лежала на небесно-голубом стуле рядом. Морщины в углах его губ и на скулах стали резче, маленький подбородок затвердел.

Мне надо было, чтоб он рассеял мои сомнения. Они душили меня. Я умоляюще смотрел на него: рассей, опровергни, убеди меня в том, что я неправ! И вдруг — надо же! — вырвалось:

— Не преувеличиваем ли мы силу влияния искусства и литературы на души людей? Не обманываем ли сами себя?

Вот этого он уже не мог перенести.

Ну нет, в силе воздействия истинных произведений искусства на души людей Паустовский не сомневался. С непривычной для него горячностью он стал убеждать меня в том, что если что-нибудь и способно влиять на души людей, то это проповедь образами искусства — музыки, литературы, живописи, скульптуры. Действенная сила искусства для него священна.

Если бы мне пришлось отвечать на вопрос: во что незыблемо свято верит Константин Паустовский, я бы, не задумываясь, ответил: в преобразующую силу искусства! И быть может, прежде всего литературы. Вероятно, поэтому он так бескомпромиссен в суждениях об искусстве, с такой последовательностью на протяжении всей своей писательской жизни отстаивал чистоту, честность, прямоту и нежную суровость долга художника — совесть художника!

Но тогда там, в рижском кафе за столиком карминного цвета, я мучил его своими сомнениями. Я спрашивал: где видимые результаты воздействия искусства на поведение людей? Что изменило явление гениев в нравственной жизни человечества?