Писатели выскакивали в коридор, и начиналось шумное обсуждение, что делать с этим проклятым домом.

Александр Малышкин деловито успокаивал: самое большее, через два года весь дом будет съеден древоточцем дотла, и вопрос решится сам собой. Не так уж долго терпеть, товарищи! Пока что давайте работать.

Сергей Буданцев произносил гневную речь о жуках-древо-точцах, подтачивающих Литфонд, требовал расследования — почему дом построили из зараженного дерева? Кто нажился на строительстве, кого привлекать к суду?

Тарасов-Родионов, автор нашумевшей когда-то книги «Шоколад», острил:

Братья-писатели, в вашей судьбе Слышится что-то такое...

Мате Залка пытался всех успокоить и, чтобы отвлечь от жу-ка-древоточца, принимался, немилосердно коверкая русский язык, рассказывать анекдот, в котором самым смешным был русский язык рассказчика...

Паустовский продолжал писать у себя, словно шум, крики, возгласы возмущения, смех не доносились до него сквозь тонкую дощатую дверь, кстати сказать, даже и не окрашенную.

Он был неуязвимо сосредоточен.

Буданцев в шутку называл его Паустини.

— У Паустини здорово развит профессионализм писателя. Так умели работать Бальзак, Золя, Достоевский. Запомните мои слова: Паустини напишет целую полку книг!

Буданцев об этом говорил с завистью.

Талантливый писатель, он был отчаянным лентяем, но любил рассуждать о писательской трудоспособности. Чуть ли не о всех русских писателях XIX века знал, кто из них по скольку часов в день мог работать.

IV

Четыре года — с 1932 по 1936 — мы с женой жили в ныне уже не существующем Страстном монастыре.

Розовый монастырь стоял в самом центре Москвы на нынешней Пушкинской площади, где теперь сквер с фонтанами и памятник Пушкину, перенесенный сюда с Тверского бульвара.

Наша «келья» — она когда-то была одной из келий женского Страстного монастыря — очень нравилась Паустовскому.

Не слишком, правда, было светло. Солнечные лучи даже в самые ясные летние дни не просачивались сюда. Зимой электричество горело с утра, но летом келья ублажала прохладой: два окна ее выходили в затененный деревьями монастырский двор. Тут забывалось и не верилось, что ты в центре Москвы и что за толстыми монастырскими стенами громко кипит огромная площадь.

Бывшую келью, довольно просторную, превратили в уютную однокомнатную квартиру с прихожей, кухонькой и даже с кое-чем прочим, необходимым в жилище.

Стены были заставлены книжными шкафами, и Татьяна Львовна Щепкина-Куперник — очень известная когда-то писательница, ко времени нашего с ней доброго знакомства маленькая, милая седая старушка —■ называла нашу квартирку жилым книжным шкафом.

Но еще больше, чем жилой книжный шкаф, умиляла ее удивительная кошка Евлалия, поражавшая всех способностью так интонировать свое мяуканье, будто она и впрямь разговаривала с моей женой, будто не только отвечала на вопросы, но даже и задавала их на своем кошачьем языке. Евлалия, воспитанная женой, прославилась среди всех наших друзей и знакомых как кошка необыкновенного ума. Да, кстати, и внешность у нее была необыкновенной для кошки: пушистая шерсть совершенно тигровой окраски!

Восхищала Евлалия и Паустовского. И разумеется, он незамедлительно назвал ее «изумительной кошкой».

«Изумительность» в устах Паустовского — наивысшая степень похвалы человеку, книге, пейзажу, животному.

В самом Паустовском изумительно развито чувство товарищества. Вот уж на кого можно всегда Положиться в момет беды!

В келье Страстного монастыря я заболел воспалением легких. В лишенном солнца жилище лечение подвигалось трудно. А между тем это было четвертое или пятое воспаление легких в моей жизни. Врачи предложили поскорее перевести меня в больницу. Паустовский стал хлопотать. Директором Детизда-та и общим другом «детских» писателей был тогда Николай Александрович Семашко, старый большевик, сподвижник Ленина и бывший народный комиссар здравоохранения. Паустовский отправился к нему для переговоров об устройстве меня в больницу. Семашко написал записку в больницу, носившую его имя, и Паустовский принес эту записку моей жене, а вместе с запиской и деньги, которые получил для меня в Детиздате. Так в результате его хлопот я был помещен в больницу имени Семашко.

Одним из моих соседей в палате оказался могильщик с Ваганькова кладбища — опухший от страшной болезни, бритоголовый, с лиловым лицом, тучный и свистяще вздыхающий.

Распалялось знойное московское лето. В настежь раскрытые окна палаты глядели полные густой зеленой листвы ветви деревьев. Солнечные лучи ударяли в белую стену, у которой стояла кровать могильщика. Умиравший могильщик целыми днями сетовал на свое невезенье.

— Вот уж не повезло, так поистине не повезло! Господи, прости мои прегрешения! Надо же такому случиться! В самое что ни на есть золотое время колодой лежать в больнице! Ах, ты горе какое, мать пресвятая богородица! Золотое же время! Весь год ждешь, ждешь эту пору, не дождешься ее! А дождался, и на тебе — лежи тут больной, а там деньги твои зазря пропадают, господи, прости мои прегрешения!

В летние дни ягодного сезона, по словам могильщика, дети что мухи мрут. Только поспевай хоронить их. А детскую могилку не в пример быстрее выкопаешь, чем «взрослую». Раз-два копнул — и готово. А что детская, что взрослая могилка — все одно, все вровень в норму идет. Да и благодарностей, то есть, иначе сказать, чаевых, на детских похоронах перепадает могильщикам больше, чем на похоронах взрослого человека.

— По детишкам, вишь, родители посильней убиваются, чем дети по старикам, или там взрослый народ по взрослым,— объяснял нам могильщик.— Вот и чаевых не сравнить куда больше. Детские похороны куда прибыльней, чем другие!

й долго еще вздыхал и убивался могильщик. Так, вздыхая и кляня свое невезенье, и умер, задохнувшись как-то под утро.

Я вернулся из больницы домой и рассказал Паустовскому о своем соседе в больничной палате — могильщике.

— Изумительная тема для рассказа! — воскликнул Паустовский.

— Берите ее и пишите.

— А вы?

Я сказал, что не буду писать. И снова стал уговаривать его «взять» тему себе. Паустовский подумал и отказался. Тема была не «его». Он не умеет писать об уродливом, о безнравственном. Он и о духовном убожестве не может писать. Жизнь раскрывается для него только через прекрасное в жизни.

Однажды я пришел к нему, когда он жил еще на Большой Дмитровке, ныне Пушкинской. В его отгороженном от остальной части комнаты рабочем углу — вернее сказать: уголке! — среди бела дня горела настольная лампа. Уголок был без дневного света. Паустовский держал только что перепечатанную машинисткой рукопись. Он смотрел на заполненные машинописью листы бумаги как-то сбоку, не вчитываясь. Можно было подумать, что любуется работой машинистки — тем, как она перепечатала. Его радовал общий вид начисто перепечатанной рукописи —■ аккуратные ряды буковок, уложенных в линейно прямые строки.

Он сказал:

— Самый приятный момент работы, когда садишься править впервые перепечатанное на машинке.

Должно было пройти уж не знаю, сколько времени,— и пленяющие своей чистотой машинописные страницы покроются его рукописной правкой.

Он как бы предвкушал наслаждение работой.

v

В молодости Паустовский ездил по окраинным землям России, как немногие из русских писателей. Книга Паустовского, сделавшая его известным русским писателем,— «Карабугаз». Герои этой первой прославившей его книги живут на солнечных берегах удивительного залива Каспийского моря. Вслед за «Карабугазом» он написал «Колхиду» и увлек читателя в жаркие субтропики Черноморья... И тем не менее Паустовский поэт прежде всего среднерусской равнины. Он способен восхищаться

Ван-Гогом и с благодарностью писать о книге Стоуна, посвященной Ван-Гогу. Но как бы он сам ни восхищался Ван-Гогом, по-настоящему близок ему Левитан, о котором он написал, как можно написать только о сокровенном.