Прекрасное должно быть величаво».

«Наши достижения»,— писал далее Паустовский,— первые подняли вопрос о создании подлинной творческой среды. Я уверен, что создание этой среды пойдет не по пути внутриредакционных чаев и премий, а по единственно верному пути — приобщения писателей к настоящей жизни и воспитания среди них тех высоких и простых дружественных отношений, которые сродни нашей эпохе и дают расцвет каждой отдельной творческой индивидуальности».

«Нашидостиженцы» были готовы принять высказывание Паустовского за четко выраженную программу журнала. Но прошло очень немного времени после смерти Максима Горького — и журнал был закрыт.

Паустовский и поныне вспоминает о нем с нежностью и печалью.

В наших встречах возникали иногда долгие перерывы. В середине тридцатых годов Паустовский переехал в Лаврушинский переулок. Я из Страстного монастыря — на улицу Фурманова. Монастырь в том же году снесли.

Паустовского я теперь редко встречал. Как-то он пригласил меня на премьеру своей пьесы «Созвездие гончих псов» в Центральном детском театре. Пьесу мы смотрели вместе, но и потом после спектакля долго с ним не встречались.

VI

В годы войны мы с ним почти не видались. Да и первое время после войны встречи были случайны.

В 1953 году он уже жил в высотном доме на Котельнической набережной. К этому времени наши встречи возобновились. Я закончил роман «Дорога к дому» — рукопись, как водится, пошла по рукам «внутренних рецензентов». В ту пору имена их еще тщательно скрывались от авторов. И вдруг — когда со знакомым каждому литератору нетерпением я ждал первых рецензий—узнаю, что мою книгу рецензирует Паустовский. Я был удивлен: почему он даже не сообщил мне об этом? Мне и в голову не могло прийти, что книгу пошлют ему. Я и обрадовался и смутился. Осуждение рукописи Паустовским было бы горше вдвойне. Мнение другого рецензента я мог бы оспаривать, не признавать. Но Паустовскому, зная его доброе ко мне отношение, как не поверить! Уж он-то никогда не лукавит, и в каких бы дружественных отношениях с автором ни был — скидки на дружбу не жди от него!

Мне не хотелось ему звонить, спрашивать, торопить. Я выжидал — и, по счастью, очень недолго. Позвонил телефон — Паустовский. На первых порах — устный отзыв, короткий и без подробностей:

— Прочитал! Здорово!

Когда рецензия им была написана и сдана, я приехал к нему на Котельническую. Он не ограничился письменными советами и многие из них надавал устно, в беседе. Но вот любопытная черта настоящего писателя — его уважение к рукописи товарища: Паустовский не позволил себе сделать ни одного замечания на полях! Он с раздражением говорил о редакторах и рецензентах, не стесняющихся писать «разухабистые», как он выразился, замечания (все равно критические или положительные, в данном случае, по мнению Паустовского, это не имело значения) на полях авторской рукописи!

Паустовские еще только устраивались на новой квартире на восьмом этаже высотного дома. Квартира из двух, хотя и очень больших комнат была не достаточна для семьи из четырех человек. Дверь с лестничной площадки открывалась в холл, и этот холл они превратили в столовую. Тут же в столовой их гости снимали и вешали на стенку свои пальто.

Татьяна Алексеевна Паустовская придумала и заказала нечто вроде арки, разделяющей пополам очень большую комнату,— стало похоже на две.

Книжные полки были почти пусты, кипы неразобранных книг сложены на паркете... А за аркой в глубине комнаты у рабочего стола Паустовского на полу штабелями лежали папки с рукописями. Для архива еще не было найдено место...

Уже в следующий визит к Паустовским я застал полный порядок. Каждый предмет стоял именно там, где этому предмету (если бы он мог выражать свое желание) хотелось стоять.

Уже висел на стене портрет Гарибальди с автографом великого итальянца и среди книг на полках ярко синел том автобиографии Джавахарлала Неру с надписью на санскритском языке — дар переводчика Паустовскому.

Автобиографию Неру я тут же взял у него почитать, а Константину Георгиевичу пообещал четырехтомное собрание сочинений А. И. Куприна.

Паустовский собирался писать предисловие к новому изданию Куприна (вышедшему позднее в пяти томах). Старых изданий у него не было. Он знал, что у меня «нивское» марксовское издание, и хотел прежде, чем начать предисловие, заново перечитать всего Куприна. Приехал ко мне за Куприным и разговорился о литературе, о положении в Союзе писателей, в литературных издательствах. Со времени Первого съезда писателей прошло более двух трудных десятилетий. И если коротко определить, о чем все возмечтали в канун Второго съезда, то это была «прозрачная ясность отношений в литературе».

О том, что литературе как воздух необходима эта самая «прозрачная ясность отношений в литературной среде», долго и убежденно своим хриплым голосом говорил тогда Паустовский, сидя в моем кабинете...

VII

В феврале 1957 года Паустовский собрался в Дубулты. Год назад он был в Риге и на Рижском взморье, и тихие Дубулты очаровали его. Он много раз повторял, что нигде так хорошо, не работается, как в Дубултах.

— Едемте,— говорил Паустовский.— В это время года там изумительно.

Билет он уже заказал. Выехать вместе не удалось. Я выехал На другой день после него.

Литфондовский Дом творчества писателей в Дубултах — это шесть или семь многокомнатных двухэтажных особнячков в обширном парке на дюнах над песчаным берегом моря. Когда-то все эти дачи принадлежали разным владельцам. Литфонд скупил их и несколько живописных участков объединил в общий зеленый парк.

У каждого особнячка свое прозвище,— «белый», «охотничий», «шведский», «дом у фонтана» и уж не помню, какие еще.

Зимой в малолюдье заселяются только два или три из этих особнячков — остальные заколочены до начала позднего прибалтийского лета.

В тот год столовая была в белом доме. Я внес чемодан и на пороге встретил Паустовского и Сергея Нагорного.

Они только собрались идти на дубултский вокзал встречать меня. Но я приехал из Риги на такси — и раньше, чем они ожидали.

Паустовский уже позаботился о моем месте в столовой — зарезервировал его за столиком, отведенным ем> и писателю Гранину.

О Данииле Гранине он с места в карьер предупредил:

— Изумительный человек!

С Граниным он сдружился еще во время совместного путешествия на «Победе» вокруг Европы.

Снег в Дубултах держался очень недолго. Весна начиналась раньше обычного. Дубултские белки были еще не пуганы. Они спускались на нижние ветви деревьев и бисерными глазками безбоязненно смотрели на нас.

По пути от нашего дома у фонтана в столовую белого дома мы обыкновенно сворачивали с дорожки в сторону, чтобы полюбоваться на белок. Стояли втроем — Паустовский, Гранин и я — перед белкой на ветке, в двух шагах от нее, и, улыбаясь, смотрели. Белка перепрыгнет с ветки на ветку — взглянет на нас и прыг на другую и снова на мгновение застынет. И опять новый прыжок — и взгляд на нас, взгляд — и прыжок. Сейчас в Дубултах они и вовсе не хотят глядеть на людей — взглянут, увидят и скроются в густоте ветвей.

Как-то мы устроили вечеринку с выпивкой в комнате Паустовского — шесть-семь человек пили коньяк под дьявольски вкусную рыбку-копчушку — неизменное прибалтийское лакомство.

Паустовский рассказывал о Гайдаре, лотом всломтшал Одессу и, наконец, перешел к сценам из «Гранинианы» — рассказам о Гранине за границей.

Полный юмора и энергии, Даниил Гранин не скрывал и даже подчеркивал свою любовь и уважение к Паустовскому. Он слушал его рассказы с видимым удовольствием, даже когда Паустовский дружески подшучивал над ним.

Гранин очень нравился Паустовскому.

Женственную улыбку Гранина он называл лукавой. Несколько месяцев спустя, уже живя в Ялте и вспоминая там нашу жизнь в Дубултах, писал мне в Москву:

«Как мне не хватает Дубултов, разговоров с Вами, снежного моря, лукавых глаз Гранина».

Время в Дубултах было доброй порой бесед обо всем на свете — и веселых воспоминаний, и шуточной болтовни, и философствований о жизни и смерти, о старости, о книгах, о живописи, о музыке и бог весть еще о чем. Однажды о поэзии мы заспорили с ним даже в бане. Не о поэзии вообще, а о поэзии Фета. Баня в нашем дубултском писательском доме работала раз в неделю, рассчитана была на двоих, и мыться ходили но двое. Вот мы и пошли вдвоем с Паустовским. В жарко натопленной баньке, в пару и в клочьях мыльной пены, когда терли друг другу спины, он вдруг стал читать фетовские стихи. Мыльная пена хлопьями срывалась с моей мочалки, шлепалась на мокрые стены, пузырчатыми белыми струйками стекала на шашечки пола. Я замер с мочалкой в руках, чтобы звонкое поскрипыванье мочалки и всхлипывающие шлепки мыльных клочьев по стенам не перебивали родниковой музыки фетовских поэтических строк. И хотя в баньке, плотно набитой паром, трудно было читать, а голос Паустовского и на чистом воздухе глух и хрипл, родниковый звон стихотворных строк не мерк —■ не тускнел: ни банный пар, ни хриплый голос чтеца не глушили эту прозрачную музыку. Дочитав, Паустовский спросил: люблю ли я Фета? Но Фет никогда не был мне близок. Невозможно даже сравнить значение для меня поэзии Фета с громадной ролью Тютчева в воспитании моих чувств. Я и сказал тогда Паустовскому, что Фет никогда не был в числе моих «вечных спутников», а Тютчев был, есть и пребудет вовек! Фета я просто знал, Фетом мог любоваться, радоваться ему. Но Фет не помогал осмысливать жизнь, как Тютчев. С Тютчевым я прожил жизнь. Тютчев, был вечным моим собеседником. Поэзия Тютчева помогала мне жить в юности, в зрелые годы и в старости помогает еще больше, чем прежде. А Фет... но Фет не был моим помощником в жизни, не становился моим собеседником. Паустовский никак не мог понять — как это так? Но ведь Фет «изумительный» поэт! Выхватив из моих рук намыленную мочалку, Паустовский принялся яростно тереть мою спину и, задыхаясь в жару, хрипло кричал, что прекрасное не может не быть помощником в жизни. А раз Фет прекрасен...