Паустовский в гневе отодвинул от себя недопитый стакан кофе. Никогда до этого я не видел его таким разгневанным. Как смею я сомневаться в силе воздействия искусства и литературы на души людей? Как могу я сомневаться в нравственно преобразующей силе искусства?

Сурово, хрипловатым голосом он спрашивал, осуждающе смотря на меня:

— Разве можно представить себе, что за жизнь была бы теперь, каковы были бы люди, если бы не Бетховен, Рембрандт, Толстой! Разве мир смог объединиться против фашизма, если бы в мире не было Толстого, Гёте, Бетховена, Леонардо!

О, если бы еще больше прислушались к этим великим — к Данте, Шекспиру, Сервантесу, Чехову, Достоевскому, Баху, Чайковскому, Левитану, если б еще лучше научились слышать и видеть землю, небо, деревья, травы, цветы, озера, реки, моря,— мы стали бы нравственно еще совершеннее! И мы станем, не мы — потомки, когда научатся беречь окружающую их природу...

И, больше не возвращаясь к искусству, он заговорил о том, что мы вырубаем леса, не бережем наши реки, рушим памятники родной старины... Вот еще почему мы не становимся нравственно лучше.

Для него здесь — заколдованный круг: оттого и вырубаем леса, что в нравственном отношении мы хужеем, и оттого хужеем, что вырубаем леса. Если бы люди лучше сохраняли природу, они были бы сами нравственно лучше. И он верил, что это нравственное совершенство придет: мы иначе станем относиться к природе и именно к ней обратимся, как к источнику наших нравственных сил. Для Константина Паустовского — нравственная сила природы и нравственная сила искусства в их красоте. Искусство должно так же воспитывать чувства человека, как и природа,— не нравоуча, не наставляя,— силой своей красоты, правдой красоты и красотой правды, будь это красота линий, красок, форм, красота человеческой речи, голоса человека, звуков, мелодии, красота поступков, красота образа, сотворенного добрым художником.

Это была пора, когда я усомнился в «преобразующей силе искусства». И Паустовского возмутили мои сомнения. Он стал «бить» меня моим же оружием: вспомнил мой недавний рассказ, как в самый тяжелый период моей жизни, когда я жил в глуши вдали от семьи, мне помогали воспоминания о рембрандтовских стариках и старухах. Лежа на койке, я закрывал глаза и вызывал в памяти видения рембрандтовских портретов стариков и старух. Я писал тогда письма дочери о мудрых портретах Рембрандта, о великом познании жизни и меры вещей во всепонимающих глазах его стариков и старух и вызывавших во мне душевный трепет, благоговение, благодарность старческих их добрых руках, исполненных терпимости, любви, чувства чуда прожитой жизни. Разве одно только воспоминание об этих портретах, писанных божественным чудодеем, не помогло мне жить, не сделало меня сильнее, выносливее?

Что бы сталось со мной в трудные дни моей жизни, если бы в мире не было портретов стариков и старух Рембрандта, которых я мог вспоминать!

Так как же еще сомневаться в преобразующей силе искусства?

Я затронул то, что было святая святых в его незыблемой вере. Он писал, пишет, всю свою жизнь пишет, веруя, что нет силы сильнее слова, нет слова сильнее слова живописующего.

Из множества наших бесед это была единственная, рассердившая Паустовского. Вероятно, он вспомнил о ней да еще о нашем споре в бане о Фете, когда писал свою статью «Через тридцать лет» для «Литературной газеты» в июне 1966 года и назвал в ней меня‘«милым спорщиком и философом». Во всяком случае, не припомню, когда бы мы с ним спорили, до этих двух споров или после. Но спор в рижском кафе не помешал ему вскоре на одной из подаренных им своих книг надписать: «С многолетней любовью и дружбой». А потом еще на одной: «Старому испытанному другу».

УШ

Смерть Олеши ошеломила...

Гроб стоял в конференц-зале в старом здании правления Союза писателей.

Олеша лежал с сомкнутыми губами мыслителя. Когда, отстояв в почетном карауле у гроба, наша четверка выходила из зала, навстречу на смену нам шла новая — и во главе ее с траурной черно-красной повязкой на рукаве Паустовский.

Он шел с опущенной головой, ссутулившись еще больше обычного, и не заметил меня.

Я сдал распорядителю траурную повязку и вернулся в зал. В толпе увидел Татьяну Алексеевну Паустовскую. Когда очередной караул сменился, а Константин Георгиевич где-то запропастился, Татьяна Алексеевна забеспокоилась:

— Ради бога, найдите Костю и отберите у него траурную повязку. Он наверняка сунул ее в карман. Вечная история. Забудет вернуть, а потом дома я выгребаю из его ящика траурные повязки. Вернется с панихиды и сунет повязку в ящик...

Паустовский был найден, и траурная повязка возвращена. Он действительно машинально сунул ее в карман — так бы и притащил домой...

Мы сидели у стены в зале, где стоял гроб, и даже не пытались заговорить друг с другом. Я никогда не видел его в такой глубокой скорби.

Всю зиму 1961/62 года Паустовский жил в Ялте, в писательском доме. Остался там и на весенние месяцы. Татьяна Алексеевна жила с ним, но часто наведывалась в Москву к сыну Алеше. В марте и я собрался в Ялту. И мы поехали вместе — в одном вагоне.

Паустовский с падчерицей и с артистом Баталовым встретили нас на шоссе у Массандры. Мой приезд был для него неожиданным.

— Ехали вместе?

Вместе.

И — вопрос, обращенный уже непосредственно к жене:

— И Миндлин, конечно, в пути говорил о старости? Восхвалял ее?

— Говорил, Костенька, говорил. Восхвалял.

Он любил подшучивать над моими восхвалениями старости. Но когда мы оставались вдвоем, разговор о старости поддерживал с интересом. И еще в 1953 году на книге своих повестей и рассказов, подаренной мне, написал: «Да здравствует наша общая старость!»

Ему и хотелось поверить, что «старость — это свобода», и долго не верилось в это. И хотелось почувствовать самому, что старость впрямь лучшее время жизни, и что-то не чувствовалось. Он и с недоверием и с интересом прислушивался к моим восхвалениям старости. И вот уже сколько лет торопит меня дописать, еще в мои молодые годы задуманный мной философский роман «во славу крылатой старости». От «крылатой старости» отшучивается, а об «искусстве быть старым» готов говорить всерьез.

Как-то он горько посетовал на общего нашего с ним знакомца, к которому много лет относился с приязнью. Вдруг на примере этого знакомого старца Н. Н. увидел, как не надо быть старым!

— Взгляните вы на Н. Н.,— какой он брюзга, в нем уже нет его былой доброты! И уж не завидует ли он молодым, что так часто их осуждает? Он стал недобрым — посмотрите вы на него, он разучился по-доброму разговаривать с молодыми, ему с ними нехорошо, и, кажется, им тоже нехорошо с ним.

Паустовский с жалостью говорил о Н. Н. и не понимал старика. В старости человек становится зорче духовно, душевно чутче, все видит, все понимает, владеет мерой вещей, явлений. В старости человек терпим... В старости... Да, да, все это в старости, если человек овладел великим искусством быть старым!

Наблюдая Н. Н., утратившего к старости доброту и духовную зоркость, Наустовский увидел вдруг то, что мешает наслаждению старостью. Ну вот мы и договорились.

Самому ему легко с молодыми. И молодым с Паустовским легко.

После разговора о неумелой старости бедняги Н. Н. Паустовский и стал поторапливать меня с моим романом о старости.

— И о смерти тоже — в вашем ромаце?

У нас бывали разговоры и о страхе смерти. И опять о том, что мы все с детства запуганы призраком смерти и старости. Запуганы няньками, сказками, литературой, религией. А между тем можно и должно воспитывать человека в бесстрашии перед смертью, избавить его и от страха перед старостью, и от страха перед смертью. Мы сами воспитаны неправильно и неправильно воспитываем детей. Я доказывал: надо с юности готовиться к старости, воспитывать свои чувства, мирить их с неизбежностью, неотвратимостью смерти.

Татьяна Алексеевна терпеть не могла этих разговоров.

— Не могу слушать вас. Просто с ума сойти...