— Слезак не записывается, — с нарочитой небрежностью, но так, словно подчеркивая каждый слог, провозгласил Петраш.
Слезак повернулся, чтоб тем же взволнованным шагом, отойти к своей койке, к книге, но тишина, воцарившаяся во всем обширном помещении, поразила его. Он стоял перед цепочкой блестящих глаз. Из молчания за его спиной вырос мягкий голос Томана — он был какой-то скользкий и теплый.
— Каждый может испытывать страх, — явственно прозвучали слова Томана, — но ведь можно… даже проявить известную смелость… сознавшись в этом, как сделал Ржержиха.
Слезак, уже не справляясь с возбуждением, резко обернулся и, не заглянув в эти бездушные глаза, обозлился на всех вообще. Слова его были как оскаленные в бешенстве зубы, как выкрик пытаемого:
— Сказал я кому, что не хочу записываться?!
— Запишите его, — мягко проговорил Томан, сжалившись над ним.
Слезак еще постоял немного, и только когда холодно-насмешливые глаза кадетов опустились на перо, безразлично выводящее его имя, он, сильно побледнев, отошел к своей койке и лег навзничь. С ненужной резкостью, со злобой он бросил соседу, который с аппетитом уплетал хлеб с маслом:
— Скорей бы кончался этот цирк! С самого обеда двух страниц прочитать не могу!
И в глазах его блеснули непроизвольные слезы.
После избрания руководства, — председателем новой организации, под демонстративные аплодисменты, единодушно был избран Томан, распорядителем Петраш, — молодых людей охватило горячее, высоко всплеснувшее воодушевление. Над его разгулявшимися волнами стихийно взвилась песня. Искры перелетали из глаз в глаза, зажигая людей. Легкое деревянное строение дрожало от их голосов, а им казалось — они сотрясают весь мир.
Открыли дверь, выпуская на волю дерзкую песню. Когда же допели ее — захотелось всем вместе, кучей выйти под открытое небо. Надевая шинели, почему-то вспомнили о других лагерях военнопленных, о рассеянных по ним знакомых. Надо послать им такое же письмо, какое получили сами! Томан живо, восторженно рассказал о своем друге Бауэре, вместе с которым он-де давно уже ведет работу во имя чешского народа. Горак совал всем свою газету с «Посланием к пленным чехам», отчеркнутым красным, предлагая взять из него эпиграф для письма. Фишер, уже в шинели, стоя у стола, записывал адреса, которые ему диктовали. Список адресов рос, и в этом виделась им надвигающаяся лавина; представлялся пожар, который вот-вот вспыхнет от искр, рассеянных по всему миру, и охватит новые неисчислимые места, а под конец и эту великую «славянскую страну».
Наконец вышли на улицу, сбившись дружным роем за спиной Томана; молодые сердца наливались отвагой, с радостным нетерпением стремясь к бою.
А истощенный день уже укладывался на покой за горизонтом, и поля позади бараков были черны, тяжелы и грозны. Но когда высокий простор тронул свежестью разгоряченные лбы, опахнул их своим вечно летящим в бесконечность крылом — молодым сердцам стало тесно даже меж звездами.
61
«Блажные кадеты» возвращались в лагерь нарочно мимо «штабного» барака. Они были счастливы вместе и чувствовали себя победителями. Окна бараков освещали им дорогу, но были такими же тихими, как и покоренная темнота вокруг них.
Вдруг из тени, стоявшей сбоку одного из бараков где-то возле «The Berlitz School», их окликнул нетвердый, липкий голос. Они сразу узнали Слезака.
— Пан лейтенант Томан! Подойдите на минутку!
Томан остановился в удивлении и пошел из любопытства на голос. В темноте рисовались две фигуры.
Кадеты, не оглядываясь, медленно прошли дальше.
— Простите!
Удивление Томана возросло, когда он по голосу узнал рядом со Слезаком Ржержиху.
— Во-первых, я должен был еще днем передать вам привет: лейтенант Крипнер искал вас вчера и сегодня утром.
Ржержиха говорил своим неприятным, безапелляционно-холодным тоном, всегда как бы проникавшим во все поры тела.
Помолчав немного, он продолжил, не давая Томану опомниться от замешательства:
— И потом вот что: я слыхал, что вы теперь — председатель этого объединения и являетесь, собственно, его вдохновителем. На собрании вы не дали мне высказать свое мнение, хотя и обещали это. Я могу высказать его здесь, если вы не боитесь «блажных кадетов». Впрочем, я и с вами-то не стал бы об этом говорить, если б не Крипнер, который по-прежнему на вашей стороне…
Ржержиха, небрежно цедивший слова, опять помолчал. Томан угадывал, что молчит он намеренно, наслаждаясь смущением, от которого вспыхнуло сердце у Томана при упоминании о Криннере. Ржержиха нарочно долго вытирал нос платком.
— Ваш приятель Крипнер, — заговорил он наконец с подчеркнутой развязностью, — хороший солдат и удивительно верный товарищ… Но к делу, — тут Ржержиха спрятал руки в карманы. — Мне не дали говорить, заглушили криком, но хотел бы я знать — каким большинством? Где то большинство, которое вправе выражать бесстрашную волю потомков гуситов? К несчастью, я его не вижу. Я вижу вокруг только мелких подлецов, бюрократов, стяжателей, акул и тьму козявок. Понимаю. Сами-то вы рассуждаете так: «Раз эти львы из Дружины не испугались, значит, я не один». А ваши подпевалы? Молчали, пока вы не подали им примера. Тогда они сказали себе: «Ну, уж если этот орел не боится, что же может случиться с нами, соколами?» И вот теперь они, в свою очередь, послужат примером. Вскоре какие-нибудь бедняги там где-то скажут: «Коли не страшно этим соколам, так чего же опасаться нам, козявкам?» Возможно, я к кому-нибудь и несправедлив, потому что не знаю точно, к какой категории отнести всю ораву ваших любезных Фишеров, Гораков и прочих «блажных кадетов». И не знаю, к какой категории отнести себя. Знаю одно — по воле творца я не из этого стада. При всем желании не может меня увлечь за собой стадо ополоумевших козлят. В этом потоке я лежу тяжелой глыбой. Быть может, какая-нибудь из моих прабабок была неповоротливой немкой…
Ржержиха всегда раздражал одним своим тоном. Но на сей раз больше, чем тон его, Томана возмущала та неуловимая неискренность, которая, подобно тени, опережала каждое слово Ржержихи еще до того, как определялся смысл фразы. И Томан с горькой язвительностью возразил ему:
— Не думаю, чтоб было лучше тащиться в одном ряду с разными лейтенантами Ружеками и Рожками, с мелкими подлецами и бюрократами…
— Да я-то ведь не думаю освобождать их! — хохотнул Ржержиха.
Томан повернулся, чтоб уйти, но Ржержиха удержал его, крикнув:
— Крипнер!
И сказал Томану:
— От него-то вы не станете бегать! А мне безразлично, сердитесь вы или нет. Я вам прямо говорю, каков я ость. Люблю покой и прибыльную работу. Люблю спокойный мир больше, чем военные подвиги, и свое доморощенное ремесло больше, чем рискованную и всегда несколько комическую роль спасителя, а вернее — всего лишь политического поденщика на ниве национального движения. Может быть, я еще и трус — потому что меня наполняет счастьем мысль, что и сегодня, и завтра, и впредь я спасен от доблести сбесившегося, полоумного или пьяного солдата. При всем том каждой клеткой своего тела я чувствую себя здоровым. Люблю солнце, цветы, ненавижу грязь и кровь. Люблю молодые тела живых женщин и испытываю непреодолимое отвращение к окровавленным, смердящим мужским трупам. Хочу обрести свою мастерскую, свой Париж, Вену, Прагу, Шумаву, Альпы, море — и не хочу, чтобы вы своей истеричной игрой разорили мое гнездо, уничтожили плоды моей работы, которые не по моей вине материализованы в австрийских кронах. Вот так! Взгляните на меня: такой гнусный человек — и все же подлинный потомок гуситов!
К счастью, в эту минуту явился Крипнер, которого привел ретивый Слезак.
Крипнер оживил тяжелый мрак своей неуместной радостью. Но напрасно звал он Томана к себе в барак. Он жаловался на отношения, сложившиеся в лагере, сравнивая свое положение с тем, в каком прежде находился Томан. Ему бы тоже хотелось вырваться отсюда, куда угодно, на любую работу. Он с удовольствием пришел бы сегодня послушать доклад Томана, да не знает чешского языка, и к тому же собрание устраивалось исключительно для чехов.
178
строки из «Гей, славяне!»