— Пойдемте, — сказал он. — Потому что дожидаться вечера под бабье хныканье — хуже чем сидеть в окопах.
Он и к Томану обращался с раздраженной неприязнью.
— Буду рад очутиться на фронте! — заявил он ему с нескрываемой язвительностью. — И больше уж ни одного австрияка живым в плен не возьму!
Госпожа Галецкая обиделась за Томана.
— Батюшки, Гриша-то какой у нас кровожадный стал! Видно, ревнует!
Но тогда мать вступилась за сына:
— Нет, Надежда Борисовна! Гришенька вовсе не кровожаден! Никогда он таким не был, и сейчас не такой. Надо же понимать шутку. Мой Гришенька… — От волнения у нее пресеклось дыхание. — Ах, боже мой! Гришенька — доброе сердце, честная душа… Кому же лучше знать, как не… матери!
Она примирительно посмотрела на Томана:
— Вот и господин, я думаю, рад был выбраться из этой проклятой войны. Смотрю на него — в глазах у него человечность… Попинает ли он то счастье, что уже не причинит горя ни своей матери, ни русскому материнскому сердцу!
Старая дама заплакала и, пока ждали Соню, ушедшую домой переодеться, подробно расспрашивала Томана о его «австрийской матери» и обо всем, что было близко сердцу Томана в его далекой стране.
Позже, прощаясь, она задержала в своей руке руку Томана и проговорила:
— Дайте же я пожму вашу вражескую руку! Прости мне грех, господи! — Она задохнулась от волнения. — Но завидую я вашей матушке! Передайте ей поклон от меня, незнакомой. Пишите ей, милый мой, пишите ей. Пишите часто и берегите себя для нее — за все ее материнские муки!
Палушин в раздражении выбежал на улицу.
— Моя мать, — жестоко сказал он, — обожает сентиментальничать. Придется вам к этому привыкнуть.
Соня, с которой Томан и сегодня не успел переговорить, потому что взгляд ее неизменно скользил мимо, торопливо пошла вперед. Палушин догнал ее.
Госпоже Галецкой пришло в голову заглянуть еще к Коле Ширяеву, и Томан не решился возразить. Он узнал, что Ширяев — студент, был ранен в Галиции в первый же год войны и теперь, из-за военных условий, не может закончить образование.
Ширяева они увидели за покосившимся забором, за которым разлилась бездонная лужа грязи. Ширяев колол дрова. Он повернул к ним раскрасневшееся лицо. Зеленая гимнастерка липла к потной шее. Он весело отозвался на зов госпожи Галецкой, но отказался бросить свою работу.
— Вот как! — смеялся он. — Кружок социалистов и революционеров собрался самого бога в социализм обратить!.. Ну, я занят более полезным делом. Тем более, — тут он галантно поклонился Галецкой, — что в церкви нельзя ухаживать за дамами…
Тем временем Соня с Палушиным ушли далеко вперед. Госпожа Галецкая. уже несколько утомленная неразговорчивостью Томана, окликнула их. Палушин остановился; Соня, не оглядываясь, пошла дальше.
— И пусть бежит! — строптиво, с обидой буркнул Палушин. — Ей, видите ли, стыдно… идти с офицерами! Так учит ее уважаемый начальник…
— Где же вы видите офицера? — засмеялась Галецкая. — Прапорщик! Прапорщик — не офицер!
Соню они догнали у самой паперти.
В церкви, куда Томан вступал с интересом и любопытством, мгновенно исчезла вся развязность госпожи Галецкой. Молодая женщина сделалась даже самой серьезной и смиренной из всех четвертых. Она непрестанно крестилась, сохраняя на лице детское выражение.
Палушин, поместившись между нею и Соней, стоял все время выпрямившись. Глаз Сони — Томан видел только один этот глаз — был большой и блестящий.
Однообразное «Спаси, господи» беспомощно стремилось вверх, к своду купола, придавившему души. Свечи горели тихо, отрешенно. Среди молящихся было много солдат в забрызганных грязью шинелях. Некоторые били поклоны, стукаясь лбом о холодные плиты пола.
В мертвенном времени под сводом храма лишь на миг пробудилось сознание Томана — будто кто-то в ночной тиши, в полусне, назвал знакомое имя. Это было, когда священник, возвысив голос, возгласил:
— Победы благоверному императору нашему Николаю Александровичу…
Эта фраза звенела в его душе, пока госпожа Галецкая не притронулась к его плечу в знак того, что пора выходить. Но и выйдя из церкви, Томан все слышал отзвук этой фразы.
Поэтому и с Палушиным он простился шутливым пожеланием:
— Победы благоверному другу нашему…
Томан проводил Галецкую до дому. И когда наконец он остался один и двинулся к Мартьяновым, то — от долгого ли стояния или от тяжести шинели, — вдруг почувствовал боль в спине, и улицы показались ему бесконечными, плоскими, вязкими и тяжелыми. Упадочное настроение не исчезло и после обеда. Но Томан подавил это настроение с упрямой решительностью.
Когда настало время отправляться в лагерь, он вышел, не думая о том, что будет; он шагал по деревянным мосткам и, чтоб подбодрить себя, скандировал все одну и ту же фразу:
— Слишком поддаюсь настроению… Слишком поддаюсь настроению!..
Он представил себе, будто учится правильно произносить эти слова, и, удивляясь в душе, ощупывал их со всех сторон.
Он забыл о них, только уже подойдя к караульной будке. Здесь к нему невольно вернулась настороженность и желание избегать людей.
60
На пожелтевшем листе бумаги, прикрепленном, у входа в барак, где жили чехи, красивым прямым почерком было выписано:
всех пленных офицеров, чехов, на товарищескую сходку, имеющую быть в воскресенье, в 2 часа дня, в «кадетке».
1. Сообщение об устройстве второй (чешской) независимой офицерской кухни.
2. Для интересующихся: Сообщение о возможности получить гражданскую работу для военнопленных в России.
3. Чтение важного письма от товарищей пленных из города Н. Пензенской губернии.
Под всем этим, кроме подписи лейтенанта Петраша, стояла еще подпись лейтенанта Ружека. Этот Ружек был еще до Гринчука избран старостой офицерской столовой и жил в так называемом польском бараке.
За вчерашний вечер и половину нынешнего дня приглашение на сходку обошло все бараки, в которых жили чехи.
Появление лейтенанта Томана было как порыв ветра, раздувший огонь в очаге. Его ждали. Его торжественно ввели. И нескольких минут в этой атмосфере было достаточно, чтобы смыть с души Томана всю его нерешительность и неуверенность — так пенный прибой смывает песок с гладкого камня.
Томан сразу увидел, что все приготовлено для сходки: стол передвинут к входной двери, остальное пространство уставлено скамьями. «Блажные кадеты» именовали скамьи «партером», свои койки — «ложами». Гостей, приходящих из других бараков, они провожали на места, как в театре. В «партер» усадили «иногородних» или «заграничных», собственные «сливки общества» с превеликим шумом заняли «ложи». Впрочем, многие из «иногородних» не осмеливались даже приблизиться к «ложам». Пожалуй, один только кадет Ржержиха, бывший тут своим человеком и очень хорошо и близко знавший эти веселые «сливки общества», непринужденно присел на кровать лейтенанта Слезака. Несмотря на это и на непривычный шум и говор, Слезак не отрывался от своей книги.
Ожидая начала, кадеты развлекали гостей анекдотами и разносили чай. У самовара долговязый кадет Блага, перекрывая шум, выкрикивал:
— За копейку, по копеечке без сахара! В золотой фонд чешской кухни!
Ружек, по праву серьезного кандидата на пост старосты оппозиционной кухни, привел какого-то обер-лейтенанта из «штаба», дипломатически уговорив его баллотироваться в председатели. Этот обер-лейтенант, по фамилии Казда, был очень мало известен кадетам и явно смущался. Неловко шутя, принимал он услуги кадетов, поклонился Томану. Ружек, гордый тем, что привлек Казду, агитировал за него во всех углах. С длинным чубуком в зубах толкался он в переполненном помещении, переводя всякий разговор на нужную тему:
— Когда я был «менажмайстером» в полку…
Наконец кадеты, словно сговорившись, разом начали кричать: