Когда дело решилось, Петр Александрович, и как представитель арендатора — уездного правления, и как сдающий в аренду собственник, совершил необходимый осмотр будущего лагеря.
В довершение всего доктор Посохин, участник осмотра от фирмы «Шеметун и Посохин» (которой поручались все работы по перестройке коровника), изыскал, как врач, еще одну возможность и даже необходимость, до которой не додумался Юлиан Антонович.
Он обнаружил, что старый, бесполезный барский дом отлично подошел бы под лазарет для военнопленных. Доктор Посохин произнес было даже слово «инфекционный», но потом, на всякий случай, тщательно этого слова избегал. Он назвал даже и сумму, которую, по его врачебной совести, могло бы государство уплатить за аренду всего родового дома Петра Александровича, возможно, вместе с садом, да еще и сэкономить на этом.
Петр Александрович сиял. Подробнее обсудили дело уже дома, за самоваром, за столом, где хозяйкой была жена Посохина Мария Андреевна, в девичестве Шеметун. Эта осмотрительная женщина, поговорив о надеждах и заботах Петра Александровича, обмолвилась и о собственной своей озабоченности судьбою племянника Жоржика (Петр Александрович-де тоже его знает!). Очень она переживает за него. Ведь еще когда Жоржик был младенцем, мать его мечтала, каким он станет знаменитым инженером…
— Ну что ж, — закапчивая этот разговор, произнес Петр Александрович и принял чашку чая. — Разумеется, инженеры, организаторы нужны нам здесь вот как! Да не нам — отечеству! В годину бурь и опасности… все по местам, как на корабле!.. Нет, не дадим столь ценным специалистам гнить в окопах! Нечего нам мариновать всяких там извозчиков в тылу, на инженерских должностях, на устроении наших воинских дел!
Он заявил это прямо и убежденно. И обещал заняться делом молодого Шеметуна.
Следствием этого разговора было, что в один прекрасный день прапорщик Шеметун, Георгий Георгиевич, предстал перед полковником Петром Александровичем. В делах службы Петр Александрович не знал иных отношений, кроме служебных. Поэтому Шеметун твердо и безмолвно «ел глазами начальство» все время, пока оно говорило.
Ибо Петр Александрович, приняв рапорт молодого офицера, приветствовал своего нового подчиненного повелительными словами, будто выкованными из металла:
— Запомните, прапорщик: военнопленный — это раб. Наша Россия ничем им не обязана. Она даровала им жизнь, и этого довольно. Нельзя нянчиться с врагами! Наше отношение к ним просто и ясно. Зачем полезли к нам? Грабить захотелось! Грабить русскую землю! И вот многострадальная родина возлагает на вас долг сторожить их. Пусть возместят России трудом за весь причиненный ими ущерб, за сохраненную им жизнь. Предупреждаю, прапорщик, никаких безобразий с их стороны я не потерплю! Жалоб чтоб не было!
— Слушаюсь! — воскликнул Шеметун с непоколебимостью во взоре, а про себя подумал: «Ах ты старый хрен!»
Шеметун был купеческий сын и сибиряк. Тело он имел здоровое, как ствол сибирской березы. Плечи его подошли бы и фельдфебелю и генералу. Душа у него была трезвая и открытая, как сибирская степь. Вообще родина Шеметуна сказывалась во всем сложении его тела и души. Степные ветры над головой были ему куда ближе и понятнее, чем отвлеченные рассуждения Петра Александровича.
Просто и ясно: строителем и организатором обуховского лагеря Шеметуна сделала та же трезвость, которая сделала доктора Посохина мужем его тетки, хотя и была тетка старше доктора. Мать Шеметуна давно перестала мечтать о карьере инженера для сына. (Слово «инженер» почему-то внушало ей больше уважения, чем слово «генерал».) Шеметуну было предназначено куда более простое поприще: оно откроется, когда он станет хозяином отцовской фирмы, известной далеко за Екатеринбургом и Омском. Да и любил Шеметун пеструю, полнокровную суетню железных дорог — особенно Сибирской магистрали, живость сибирских ярмарок и среднеазиатских городов, резкий степной ветер и пьянящую атмосферу дальневосточных океанских портов.
Своих подчиненных прапорщик Шеметун не мучил — скорее по беспечности, чем по сердечной доброте. Солдат ополчения, присланных в его крошечный гарнизон, он поселил в бывшей людской, на первом этаже старого обуховского дома, в верхних этажах которого, по замыслу Посохина, должен был раскинуться лазарет. Поселив солдат в людской возле кухни, Шеметун больше о них не заботился. И солдаты были ему за это благодарны, потому что недостатки в обмундировании и в казенном продовольствовании не имели большого значения в деревне. В этой глуши, пусть меньшей, чем глушь деревенская, сам Шеметун считал бессмысленным одевать старых мужиков в щеголеватые мундиры, а казенными харчами, даже и приплачивая из собственного кармана, он все равно не накормил бы их лучше, чем это делали деревенские солдатки.
Но если Шеметуну удалось столь простым способом удовлетворить своих ополченцев, то собственную свою интеллигентскую душу успокоить ему было нечем.
— Интеллигентных людей там совершенно нет, и доброму молодцу не с кем потешить душу и сердце, — говаривал Шеметун молодым женщинам в городе, куда он зачастил, особенно в первое время.
И в самом деле, если оставить в стороне Александровское, то, — не считая простодушного грамотея, механика винокуренного завода, наплодившего кучу детей, больше от скуки, чем от любви, да мастера-сыровара, швейцарца с пышными бакенбардами, женатого на толстой русской женщине, — единственным интеллигентным человеком, с которым мог общаться в Обухове Шеметун, был ревизор винокуренного завода.
Этот ревизор, по фамилии Девиленев, жил здесь, однако, слишком долго. Жил он сначала один, а потом с подругой, которую со временем, в силу неоспоримого факта, то есть появления детишек, признали его супругой. Девиленев отличался тем, что выводил свое происхождение от какого-то француза-эмигранта, маркиза де Вильнёв. Дома, в рамочке под стеклом, у него висел даже какой-то диплом с именем этих маркизов. Диплом висел над вечно разбросанной супружеской постелью Девиленевых. Но сам потомок французских маркизов носил истинно русскую бородку, подстриженную так же, как у царя Николая. И, лишь хлебнув не в меру (пил он, правда, только от скуки) своего спирта, Девиленев начинал говорить на ужасающем французском языке. Шеметун, из традиционного сибирского либерализма и из отвращения к царской бородке и потрепанному мундиру Девиленева, прозвал его «приставом». Общение его с «приставом», впрочем, объяснялось исключительно той властью, какую имел Девиленев над складами винокуренного завода.
Дождливыми днями, долгими вечерами сиживали Шеметун с Девиленевым, попивая обуховской спирт. И когда, за унылой бессмысленной попойкой, Девиленев становился уж очень противен Шеметуну, тот прикидывался пьяным и тоже начинал нести околесицу, называя Девиленева то Каденевым, то Деканевым.
— Все одно — что Сукинев, что Дуринев, — язвительно бормотал он, — важно окончание, нашинское, русское! Вот был у меня в Сибири знакомый, из каторжных, звать не то Каденов, не то Деканев… Черт его знает… У них там, у каторжных, никаких таких маркизов нет и в помине. И в Сибири их нету… Сибирь, там, брат, только наши… простые… черт их возьми… порррядочные…
Если Девиленев начинал спьяну ругаться по-французски, Шеметун открывал шлюзы какой-то сибирской тарабарщины. А под конец пели в два голоса заунывные, за душу берущие песни каторжан.
Жить так Шеметун мог лишь какое-то время. И когда отсутствие «интеллигенции» стало для него невыносимым еще и по иным причинам, он решил обзавестись в известной мере собственным, военного времени, семейным домком. (Только теперь он постиг, в чем тайна супружеской жизни Девиленева.) Однако девушка, которую он вывез из Москвы «для дома», продержалась у него ровно две недели.
Лишь вторая попытка — с Еленой Павловной, скромной беженкой с Волыни, потерявшей где-то на войне своего мужа-учителя, — удалась Шеметуну. Эта бывшая сельская учительница не только осталась при нем, но еще и прониклась благодарностью к своему временному покровителю за то, что он предоставил ей покойное убежище.