Особенно трудно ему было с лейтенантом Крипнером, соседом по нарам. Этот немец относился к Томану с явным состраданием и порой находил для него смущенно-приветливое слово, от которого потом обоим было тяжело.
Остальные офицеры почти не выходили из вагона: неприятное чувство бессилия охватывало их, когда они смешивались с солдатами на станциях. Вчерашние безответные подчиненные находили наслаждение в постепенно укрепляющемся сознании, что вот можно пройти мимо офицера, не приветствуя его, можно дерзко смотреть ему в глаза, можно совершенно безнаказанно, с грубой бранью, оттолкнуть с дороги того, чей вид еще так недавно заставлял трепетать каждый их мускул.
То были, правда, лишь первые шаги хищного зверя, еще не вполне осознавшего, что путы с него сняты, — и все же лейтенант Гринчук однажды едва избежал серьезной неприятности. Он всего лишь замахнулся на одного из своих земляков, разразившись ядреной мужицкой бранью, — что было обычаем в галицийском полку, да, впрочем, и его, Гринчука, отеческим правом среди земляков. Солдат же, обыкновенный глупый галицийский солдат, на сей раз и не подумал вытянуться по струнке в ожидании отеческой зуботычины, как поступил бы еще недавно. Да и русские конвойные вмешались, подзуживая бунтовщика. Гринчук так и не узнал имени непокорного.
Помимо неприятностей, связанных с падением дисциплины, неприятен был и сам вид этих обломков армии. Тесно набитые в вагоны — как, экономя место, набивают вагоны товаром, — утомленные долгим путешествием, иссушенные дымом, ветрами и сквозняками, солдаты, в своих развевающихся грязных отрепьях, торчали во всех щелях ползущего поезда. На остановках поезд можно было сравнить с трупом змеи, и пленные в нем и вокруг него были, как черви и мухи. Они брали с бою отхожие места, засыпанные желтоватой известью. В канавах, в траве, под кучами у насыпи они бесстыдно присаживались, белея голыми ляжками. Они распространяли вокруг себя тяжелый и кислый дух немытого тела и белья, сопревшего от грязи и пота. Они стаскивали с себя завшивленные рубахи и били вшей, украшая железнодорожное полотно длинной цепью голых, обожженных солнцем, расчесанных спин. Чем далее, тем долее простаивал их эшелон на станциях среди товарных составов, и пленные с тупой покорностью или с завистью смотрели на пассажирские поезда с бодрыми паровозами, которые догоняли и перегоняли их, затопляя безжизненные станции шумом, спешкой, блеском глаз, отражающих дальние дали.
Позднее, продав все, что могли продать, ибо пища выдавалась с опозданием, солдаты начали голодать. На каждом питательном пункте возникали свалки вокруг котлов и ведер, пленные дрались за деревянные ложки, за горсточку гречневой каши, за кусок вываренного мяса и черного липкого хлеба. Дрались и без угрызения совести, даже под нагайками, воровали друг у друга еду. Они были слепы и бесчувственны к ударам и неуловимы, как голодные собаки. Это была свора, которая с лаем, оскалив зубы, дерется даже на бегу, но вместе с тем даже в драке жмется в одну кучу, ибо инстинкт сбивает ее воедино.
Часть вторая
15
Обуховское имение, верстах в двадцати от уездного города, растянулось на добрых пять верст на длинной, пологой волне приволжской земли. Имение состояло из двух дворов. На восточном склоне этой пологой земляной волны стоял старый хутор Обухове, на западном — новая усадьба Александровское. Солнце, вставая, первыми озаряло верхушки тополей старого обуховского гнезда; на закате солнечные лучи последним покидали шпиль красивой красной башенки новой господской усадьбы в Александровском.
Сердцем хутора Обухово была старая обуховская усадьба — ветхий деревянный барский дом. Окруженный одичавшим садом, он стоял у широкой, заросшей травою, дороги. По ту сторону дороги, расположенные четырехугольником, стояли дряхлые, скособочившиеся службы, образующие вместе с остатками декоративного сада вторую сторону короткой хуторской улицы. Слева от барского дома с диким садом и справа от покосившихся служб, на почтительном удалении от них, торчало несколько серых домиков служащих; часть домиков пустовала и медленно разрушалась. А в конце короткой, полого поднимающейся хуторской улицы, над всей этой почтенной стариной, возвышался красно-кирпичный обуховский винокуренный завод.
Новая усадьба, Александровское, была отсюда в трех верстах, то есть на три версты ближе к городу. Ее построил полсотни лет тому назад Александр Николаевич Обухов, поклонник всего европейского, русский, знавший города и курорты Запада лучше, чем Петроград или Москву. Его пристрастие ко всему европейскому чуть не разорило обуховское имение. Зато новая усадьба, названная по имени строителя, выросла ближе к центру обуховских земель; это был целый комплекс хозяйственных построек, утопавших в садах и рощах, с кирпичным зданием конторы и — что главное — с новым кирпичным, оштукатуренным белым господским домом посреди парка, построенным на европейский лад, с красной крышей и затейливой «немецкой» красной башенкой.
Владел теперь обуховским имением сын Александра Николаевича — Петр Александрович Обухов.
Петр Александрович Обухов!
Петра Александровича Обухова, как бога и царя, боялись мужики всего уезда.
Петр Александрович Обухов!
Орел, воспаривший с остроконечных скал над мертвой грудью горной цепи, над оскаленными зубцами ледников, несет на своих могучих крыльях кощунственную властность и презрение к людям.
Жаворонок, взвившийся с бедной крестьянской полоски к солнцу над степью, несет на своих крылышках трепетную радость песни о раздолье птичьего царства высоко над землей, над людьми, погребенными в земле со всеми их горестями и славой.
А Петр Александрович, полковник, воинский начальник этих мест, в каждой мышце своей, в каждой складке мундира несет несокрушимое величие той должности, которую доверил ему царь в опасное для отечества время.
Петр Александрович прослужил всю русско-японскую войну. И когда началась новая, мировая война, он, уже серебрянобородый, снова, добровольно, предложил свои услуги царю и отечеству. Благодаря опыту, приобретенному в предыдущей войне, благодаря возрасту и дружбе старых армейских товарищей он сделался воинским начальником родного уезда в этой страшной, второй на его веку, войне.
В своей должности он самоотверженно, не жалея сил, ревностно и неумолимо выжимал из этого клочка царевой земли людской сок, чтоб слить сей слабый ручеек с другими в реки и моря неодолимой царской мощи.
Недаром получал Петр Александрович все награды и блага, что полагались царскому слуге за служение отчизне. Вознаграждение решительно было меньше того, что приносило его рвение царю и войне.
Опыт революционного года, последовавшего за японским миром, научил Петра Александровича быть жестоким и бдительным стражем божьего порядка здесь, у самых истоков священной царской власти. И — вдвойне в военное время, ибо война вдвойне требует спокойствия и порядка.
— Дис-ци-плина!
Вот слово, которое Петр Александрович всегда и везде поднимал над прочими словами. Он поднимал его по слогам, чтоб слово по слогам, как по ступенькам, поднималось к небу, чтоб обнаружилось, что вес его и ширь значительнее, чем у других русских слов.
Он верил и учил тому, что это слово есть основная божья заповедь. И, веря в божественность сей заповеди, он верил в несокрушимость божественной власти царя.
Когда, в бурях войны, после славных побед пришли времена испытаний, Петр Александрович мог сделать только одно — он изгнал из своего дома какие бы то ни было газеты, и, отказавшись от них, он, в глубине великой русской земли, в одной лишь душе своей черпал теперь непоколебимую веру — такую, какой другие не могли обрести никакими иными средствами.
— Газеты выдумали немцы и евреи, потому что без помощи газет нельзя победить Россию. Но Россию вообще нельзя победить. Даже немцы когда-нибудь уверуют в Россию, как в бога.
В годину тяжких испытаний. Петр Александрович только усилил свое рвение. Под этим подразумевается, наряду с прочим, что и пленных врагов своей многострадальной отчизны он стал стеречь строже. В его округе лишь однажды случилось, что полиция поймала русскую учительницу с пленным офицером. Лишь один раз такое произошло в его городе! Петр Александрович умел блюсти закон, блюсти интересы оскорбленного отечества. Без пощады!