Передумать ей уже не дали. Раздался стук в дверь, и на пороге появился Фултон. Он с игривой галантностью поклонился Аннабелле и, ухмыльнувшись, сказал сестре: «К тебе там пришли».
— Но он и правда назвал меня нимфой! — крикнула вслед Ханне Аннабелла. — А тебя твой поэт так называл?
Спустившись вниз, Ханна увидела Томаса Ронсли. Снаружи ждали две лошади. Ханне было предложено прокатиться на серой, более покладистой. Пока девушка взбиралась на новенькое, блестящее, без единой трещинки кожаное седло с двумя луками, вкусно пахнувшее мастерской, Ронсли стоял у нее за спиной.
— И куда же мы поедем?
Он взглянул на нее испуганно и чуть ли не обиженно.
— Да так, куда глаза глядят. Прокатимся по лесу. Свежий воздух и все такое. Мне подумалось, вам должно понравиться.
День становился все интереснее. Вот так пыхтишь, и желаешь, и ждешь, и страдаешь — и ровным счетом ничего не выходит, а тут вдруг начинается жизнь, правда, совсем не та, какую она себе представляла. Сперва поспорила с Аннабеллой, потом от нее сбежала и теперь скачет верхом. Вновь и вновь мысленно возвращаясь к этому спору, она попеременно ощущала то сожаление, то решимость. Томас Ронсли ее почти не отвлекал. Хотя намерения его были отныне совершенно прозрачны и бесспорны, он почему-то не предпринимал никаких усилий, чтобы ей понравиться. Не пытался ее обворожить, не откровенничал. Не было в нем ни свободы и легкости Чарльза Сеймура, ни глубокой, насыщенной сдержанности Теннисона. Он был буквален, прямолинеен и неловок. А его ухаживание (ведь, судя по всему, это было именно оно) казалось угрюмым и слишком уж настойчивым. И со всей очевидностью мучило его самого. Ибо было всерьез. В отличие от поэта и от аристократа, он трудился. И благодаря этому обогатился, но богатство висело у него на шее, хрупкое и совершенно отдельное, словно венок из листьев. Да он и олицетворял собою труд. Даже в звучании его имени было что-то этакое. Ронсли. Ронсли. Ханне не нравился протяжный первый слог. Что же он ей напоминает? Ровный. Полнокровный. Кровь. Ну да, кровь и плоть. Иначе говоря, мясо. И вместе с тем он превосходно одевается, а его вещи — перчатки, даже вот эти лошади — отличаются первозданной чистотой. Было небезынтересно, по крайней мере теоретически, представлять себе, что его жена будет точно так же экипирована, со всех сторон окутана богатством, что и к ней перейдут этот глянец, эта уверенность в собственном будущем и всеобщее признание.
В лесу становилось все темнее. Зима была уже не за горами. На черных опавших листьях, прибитых к земле проливными дождями, тут и там серебрился иней. Стволы деревьев потемнели от сырости. Вот сбоку мелькнули крючковатые, шумные и блестящие листья падуба. Ну и погода, просто засыпаешь на ходу. Вожжи поскрипывали, а когда лошади выдыхали клубы пара, во рту у них что-то позвякивало. Когда лошадь Ронсли извергла из себя кучку навоза, Ханна даже пожалела своего кавалера. Он явно смутился: уставился с одеревеневшей шеей в одну точку, будто бы сам оконфузился.
Безмолвие умиротворяло. До чего же приятно не разговаривать. Некоторое время спустя Ронсли произнес:
— Вы позволите кое-что вам показать?
— Разумеется. Очень интересно, — вежливо ответила она.
Они потрусили по тихим тропам, пока Томас Ронсли не отдал приказ остановиться. Он обернулся к ней с горящими глазами и прижал к губам палец. Хитроумная механика за сценой дня продолжала вершить свою работу, и теперь Ханну ждало новое, совершенно особое откровение. То, на что Ронсли указывал ей сквозь деревья и что явно вызывало у него восхищение, оказалось цыганским табором. Шипящий костер на сырых дровах, собаки, лошади и кибитки, свободная и преступная жизнь, от которой ей всегда наказывали держаться подальше. Им ничего не стоило украсть у нее что-нибудь. А то и ее самое. Наблюдая за ними с безопасного расстояния, чувствуя рядом надежное плечо Ронсли, она исполнилась дивного животворящего страха и удовольствия. И улыбнулась Ронсли, а он улыбнулся в ответ. Они поглядели еще немного, не спешиваясь, и тихо поскакали прочь.
Зима
Кресло епископа было само по себе как храм: высокая спинка, подголовник, выступающие вперед подлокотники с подсвечниками, чтобы читать при свечах, а сбоку — полочка для книг.
Кресло Мэтью Аллена, стоявшее напротив, на узорчатом коврике с другой стороны от камина, было хоть и не столь величественным, но все же глубоким и удобным. Тело все еще покачивалось, никак не могло избавиться от отголосков долгой дороги, от вагонной тряски, и успокоиться доктору тоже никак не удавалось. Вцепившись в подлокотники, он улыбнулся.
У епископа было доброе, благородное лицо, исполненное возвышенного и невозмутимого благочестия. Блеклые глаза глядели из глубоких глазниц, под длинным, словно бы перламутровым, носом с горбинкой — полные губы. Густые седые бачки аккуратно подстрижены. Вид у епископа был сытый и ухоженный. С потрескавшихся потемневших портретов его предшественников, которые Мэтью Аллен миновал, проходя по дворцу, смотрели из жестких воротничков куда как более суровые и аскетичные лица.
Дворец вызвал у доктора Аллена бурю эмоций. В докторе проснулся едва уловимый, но неистовый дух отца, безмолвно зазвучал голос, обличающий этот самодовольный достаток официальной церкви и ее духовное оцепенение. Неумолимому сандеманцу не по нраву пришлись бы и большой крест из чеканного серебра на каминной полке, и писаный маслом лик Христа, висевший на уровне глаз Мэтью: облагороженный, смуглый, в итальянском стиле Иисус со склоненной головой, мощными чувственными плечами и печальными, темными оленьими глазами. Христос его отца больше походил на самого отца: поджарый и решительный, он, должно быть, тоже отстаивал истину до пены на губах и до красных пятен на горле. Он был словно тонкий рычаг, которым поддели древнюю Палестину, чтобы перевернуть весь мир. А здесь никто ничего не переворачивает. Здесь все тихо, гладко, основательно — и явно переживет тех двоих, что сидели теперь друг напротив друга у камина.
Дворец напомнил Мэтью и об университете, пробудив одновременно и решительное отторжение, и неистовое желание остаться, быть сюда вхожим. Когда-то, наделав долгов, он вынужден был покинуть университет. На смену науке пришла работа в лавке и вечерние занятия. Если епископ согласится отпустить ему больше времени на выполнение заказа, Аллен полюбит это место и станет здесь своим. В противном же случае он сразу поймет, что изначально был прав в своих оценках.
Когда вошел слуга с чаем, Аллен, не поднимаясь с кресла, подался ему навстречу. Слуге было приказано разлить чай тотчас же: у епископа мало времени. Сначала Аллен глядел, как епископу наливают чай через ситечко в фарфоровую чашку и как добавляют короткую струйку молока. А потом точно так же обслужили и его, свершив умиротворяющий, задушевный, безличный обряд, в чем-то сродни услугам цирюльника, и он сразу почувствовал себя чище и собрался с силами, чтобы начать разговор.
— Итак, Ваша Милость, вы, несомненно, понимаете, что эти технические затруднения — препятствие вполне преодолимое. Я с полной уверенностью готов сообщить вам, что смогу осуществить поставку через месяц-два.
Епископ, подув на чай, ответил:
— Рад слышать. В моей епархии, доктор, семь церквей, обустройство которых мне, как вам известно, необходимо завершить как можно скорее. Здесь, на севере Англии, появляются все новые заводские приходы, и обустройства храмов — одна из важнейших моих задач.
— И я вам обещаю поставку.
— Через месяц?
— Через месяц-два.
— Через месяц?
— Если допустить, что технические затруднения… что будут произведены требуемые изменения… часть машины, требующая замены, будет заменена, то при условии ее замены — да, через месяц.
— Боюсь, в вашем разъяснении прозвучало слишком много оговорок.
Мэтью Аллен перехватил чашку из одной руки в другую.
— Я не могу гарантировать, что все будет готово ровно через месяц.