— Да-а-а, — заулыбался и Миша, — здорово вы их, товарищ Джангильдин, надули. Это почище троянского коня.
— При чём тут лошади, — добродушно проворчал Макарыч. — И что ты, Михаил, понимаешь в тех лошадях… А про какого ты это коня?
— Про троянского. Это в мифологии, ну, в сказке, что ли…
— Да, как в сказке, — согласился Степанишин. — Ну ладно, я пойду проверю посты наблюдения. А то они, — Степанишин указал рукой в сторону сторожевика, — сейчас застопорились, а потом посмотрят, посмотрят, разжуют нашу липу и кинутся за нами вприпрыжку.
— Давай, — кивнул Джангильдин. — Дело к ночи идёт, сейчас нужно смотреть в оба, а то ещё подкрадутся в темноте.
На море спускалась ночь. Синие волны посерели, на гребнях вода отливала холодной сталью. Чайки садились на воду и издали казались окурками, выброшенными из урны. Ветер стихал.
Когда совсем стемнело и в море только были видны ходовые огни прилепившегося к хвосту красного каравана белогвардейского сторожевика, Миша наконец решил спуститься в каюту, где он обосновался вместе с Макарычем. Море парило. Воздух был насыщен тёплой влагой, словно баня паром. Мише даже показалось, что воздух пахнет не морскими водорослями, а обыкновенными берёзовыми вениками и земляничным мылом. Пот полз у него по спине, но ему не было жарко. Хотелось поплотнее запахнуть на себе кожанку, прижаться к чему-нибудь сухому и тёплому, закрыть глаза и уснуть. И чтобы не снилось это недоброе свинцовое море с чайками-окурками на волнах, с тревожно мигающими огнями белого сторожевого катера за кормой.
Он сел в каюте на узенький диванчик и, прислонившись к кожаной потёртой спинке, забылся тяжёлым сном. Ему снился новогодний бал в первой женской гимназии — высокая, под потолок, ёлка, блеск огней, кружащиеся в вальсе пары. Он даже различал звуки вальса — что-то из Штрауса. Но потом оркестр почему-то начал играть марш «Прощание славянки», вместо гимназисток в зале появились красноармейцы в пропотевших гимнастёрках. Они вошли строем, по четыре в ряд, а впереди вышагивал Джангильдин с морским биноклем на груди и маузером в правой руке. Он подошёл к ёлке, поднял маузер и выстрелил в потолок.
… Утром, прихлёбывая из котелка горячий, пахнущий машинным маслом и углём чай, Рябинин слушал неторопливый рассказ Макарыча.
— Ты, милок, проспишь когда-нибудь всё царство небесное. Хоть выстрел-то слыхал?
— Слышал, — вяло ответил Миша и откусил кусочек сахара. — А мне такой сон снился, Макарыч…
Степанишин, прижав к груди краюху хлеба, отрезал от неё аккуратный ломоть и подал его Мише.
— Ешь, соня. И это называется боец взвода разведки. Так всех белых можно проворонить.
— Какие уж тут белые… Я рано утречком встал, на палубу выскочил, а того сторожевика, что вчера к нам цеплялся, и след простыл.
— След простыл, да не весь. Перебежчик у нас. Понял?
— Откуда? — удивился Рябинин. — С неба?
— Нет, с воды. Понимаешь, какое дело… Сторожевик за нами часов до двух ночи плёлся. Мы уже привыкли к нему и даже внимания не обращали. Потом слышим: стреляют вдалеке раз, другой, третий. Потом из пулемёта кто-то полоснул. Ну, мы и решили: перепилась у белых команда и развлекается пальбой. А потом, где-то так минут через сорок, вдруг — чу, тарахтит что-то за бортом, движок вроде бы. Я, конечно, крикнул наблюдателям, чтобы зорче смотрели. А потом — бабах!
— Кто «бабах»?
— Да спужался один наш наблюдатель: увидел, что-то чёрное плывёт по воде, и пальнул без команды. Тут не весь народ опытный, обстрелянный. Пригляделся я — моторка, а в моторке человек, фонариком нам сигналы подаёт. Ну, застопорили мы машину, подняли его на борт, спросили, кто такой и откуда. Говорит, что сбежал от белых, потому как сочувствующий он мировой революции. Длиннющий такой парняга, нескладный. Ранили его, правда, маленько в руку. Даже не поймёшь кто-то ли белые, то ли мы. Но ничего страшного: в мякоть и навылет. Лежит сейчас в каюте, очухивается.
— А дальше что собирается делать? — вежливо поинтересовался Миша.
— К нам просится.
— Возьмёте?
— Видно будет. Мы его пока не щупали. Пусть отлежится — он крови много потерял, а потом уж поговорим по душам.
— Жаль, — вздохнул Миша.
— Чего жаль? — поднял брови Макарыч.
— Жаль, говорю, что он не представитель угнетённых народов Востока. Опять переводчик с персидского будет ходить без работы.
— Ах, ты вот про что! — хохотнул Степанишин. — Потерпи, Мишук, твоя работа вся впереди.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Из дневника Миши Рябинина. Форт-Александровск. Десант в пустыню
Очень трудно вести дневник. Записи делаю урывками карандашом в толстой книге со странной надписью «Учёт конского состава 7-й Уссурийской дивизии». Книгу эту вручил мне Макарыч ещё в Астрахани и наказал строго— настрого записывать всё самое интересное о нашем походе. Но наши интересы не всегда совпадают. Я прочитал ему несколько отрывков, на что Макарыч заметил, что «слог у меня ладный», но мало революционного пафоса. К тому же фигура самого Макарыча обрисована без должной почтительности перед его заслугами, что у несведущих потомков может вызвать неправильное представление о героях гражданской войны.
Я пообещал своему командиру стать ближе к фактам и к концу пути выковать из себя если не Нестора, то хотя бы Пимена. Пришлось объяснять, что летописец я, в общем, начинающий.
К Форт-Александровску мы подошли в полдень. Наши две шхуны, прогремев якорными цепями, стали на рейде и закачались в мутной, разбавленной глиной и песком воде.
Берег вставал перед нами жёлтый, плоский и такой скучный, что хотелось зевнуть и вновь забраться в каюту досматривать сны. Где-то вдалеке маячили белые мазанки и серые прямоугольники царских казарм. Желтизна песка захлёстывала их со всех сторон, барханы дыбились, точно волны, и казалось, что мазанки и казармы вот-вот не выдержат натиска пустыни, побегут к морю, бросятся в воду и поплывут к нам, моля о спасении.
Форт-Александровск… Что я слышал о нём в училище? Ничего. Хотя постой… Папа говорил, что здесь отбывал солдатскую службу поэт Тарас Шевченко. «Как умру, похороните на Украйне милой…» Ох, как далеко отсюда до милой Украйны!..
Я стою на носу нашей «Абассии» и так думаю. А рядом стоит Джангильдин. Он тоже смотрит на берег и тоже о чём-то думает. Рядом Макарыч — кожанка вразлёт, усы кверху, волосы торчком. У Макарыча воинственное настроение, но с кем воевать, он пока не знает.
— Алибей, — говорит Макарыч, — пора бы разведать этот хутор. Не люблю лезть вперёд, пока не узнаю, что впереди.
Джангильдин молчит. Нет, он не совсем молчит. Он что-то мурлычет себе под нос. Я тоже мурлычу. Но я знаю, что я мурлычу: «Тореодор, смелее в бой…» А Джангильдин? Есть ли у этих казахских песен начало и конец?
— Алибей, — говорит Макарыч, — может быть, спустим шлюпку?
Но Джангильдин вроде бы и не слышит Макарыча. Глаза у него совсем узенькие — никак не могу понять, какие в них бесенята прыгают, козырёк фуражки — на самый нос, ноги в хромовых кавалерийских сапогах расслаблены, согнуты чуть ли не бубликом. Очень штатский вид у комиссара Тургайского края товарища Джангильдина. Даже Шпрайцер, что топчется у него за спиной и дышит ему в затылок, осуждает внутренне товарища Джангильдина. За что? И за штатский вид, и за молчание, и за песню, которой нет ни начала ни конца, и, конечно же, за то, что командир не спешит принимать решение.
— Будем начинать десант? — не выдерживает, наконец, Шпрайцер. — Противник не даёт о себе знать.
— Не будем начинать десант, — поёт Джангильдин. — Противник даст о себе знать. Противник нервный.
— Противник нервный? — недоумевает Шпрайцер. — Нервного противника не бывает.
— Быва-а-а-ет, — снова поёт Джангильдин. — Вы бы, Шпрайцер, пожили в этом Александровске хотя бы годик… Представляете?
— Не представляю.
— Я так и думал. Живёте годик, живёте второ-ой… И ничего не происходит. Абсолютно ничего. А? Подошли верблюды к казармам — ушли верблюды от казарм. Задул буран — стих буран. Выпал снег — растаял снег. Потом пришла почта, привезла газеты трёхмесячной давности и ушла. И снова идут верблюды из пустыни, и снова уходят в пустыню…