— Что-что?.. Когда? А пораньше?..
— Не перебивайте! Вы, я вижу, слегка взволнованы, — но попытайтесь войти в наше положение. Мы сможем явиться в Стрельцов только через четыре дня, не раньше.
— Четыре дня?! Да они за это время!.. Да я за четыре дня с ума…
— Будьте любезны, — строго прервал меня собеседник, — сделайте так, чтобы в четверг вечером Новосёлов сидел дома. То есть, разумеется, в вашей квартире. Сами вы можете уйти. Я бы даже настаивал на этом: уйдите. Пусть он останется один на целый вечер. Вернитесь под утро: нас уже не найдёте… и вашего гостя тоже. Не беспокойтесь, всё будет чисто, — я бы сказал, стерильно: у нас есть некоторый опыт в подобных делах… Я предполагаю, Сергей Владимирович, что вас сейчас мучает совесть. Ну, может быть не сейчас, но потом непременно начнёт… Так вы примите к сведению, что мучения эти совершенно излишни, неуместны в вашем случае… Поверьте мне. Вы ведь допускаете, что правда может быть на нашей стороне?
— Допускаю. Очень даже.
— И это правильно. В данном… э-э… конфликте мы — пострадавшая сторона. Мы правы, а не Новосёлов. Он заслуживает сурового наказания: по справедливости, по правде, по чести, — как угодно. И чтобы вас успокоить наверняка… Помните, как четыре года назад вы пытались стать редактором «Петроградского обозрения»? Помните, конечно? И, наверное, недоумеваете, почему всё сорвалось, — казалось бы, не с чего… А это постарался Олег Васильевич…
Ещё секунду назад я был готов приписать Ньюкантри все грехи мира, обвинить его во всех моих бедах — минувших и будущих, — но эти слова оглоушили меня почти до обморока: вы не представляете, до какой степени мне было важно редакторство в «Петроградском обозрении», и каким ударом явилось для меня известие о моём провале. Я тогда переживал почти так же, как после развода с Танькой. Почти так же. Хотя, конечно, не так. Но теперь в эту старую рану вновь всадили пулю, и я взвился:
— Что вы несёте?! Откуда вам это известно?! Да быть не может!.. И зачем ему… Ему-то какое дело?! И вы не можете этого знать!
— Ну почему же не можем? Мы всерьёз заинтересованы в том, чтобы найти Новосёлова, и мы внимательно изучаем всё его окружение. Тем более, что история с «Петроградским обозрением» — её подоплёка! — известна многим. Кроме вас. Спросите потом у ваших друзей, как всё было на самом деле. И до свидания. Не забудьте про вечер четверга.
Я повесил трубку, и она брякнулась на рычаги, как нож гильотины на чью-то шею. На чью-то короткую, жирную шейку, не слишком хорошо вымытую, прикрытую рыжими сальными патлами.
И в ту же секунду хмель гнева начал выветриваться из моего сердца, уступая место гнусному, томительному ощущению совершённой ошибки. Это ещё не совесть заговорила: совесть выступает горячо и гневно, а тот голосок — дребезжащий и злорадный — нудил на одной ноте: «Не то сделал, не то, не то… Дурак, дурак… Купился, попался, сглупил, поспешил, насмешил…»
— Нет уж! — сказал я вслух. — Что сделал, то сделал. Я не жалею ни о чём. Я не прощаю. Я не прощаю.
Моё тело жаждало метаний из комнаты в комнату, биения головой о стены, вырывания волос, но я отвёл его в спальню, уложил на диван и приказал ему уснуть, — что оно и выполнило, и спало, наверное, часа четыре, а в шесть утра проснулось.
Сон оказался целительным. Я оторвал голову от подушки, вспомнил вчерашнее и сказал себе: «Всё сделано правильно. Пойду-ка, погуляю с утра пораньше».
Я пошёл к парому, который с незапамятных времён перевозил через Луду дачников, рыбаков, грибников. Если наши стрельцы хотели выбраться на природу, то бишь, на дикий лесистый-холмистый берег, то предпочитали не садиться в душный, дребезжащий автобус, а не спеша, вдыхая речной воздух, озирая родные красоты, скользить на тихом моторном пароме по атласной лудской глади. На паром шли все, — даже те, кто жил в дальних районах, — такова была стрельцовская традиция.
Давненько я не катался на нашем пароме, — не со школьных ли годов? Заплатил за билет, встал у перил, — так славно! Забурлила вода, запахло бензином, но мощное дыхание реки перебило бензиновый перегар. В детстве эти поездки казались нам настоящим приключением, — если, конечно, взрослых не было рядом. Солнце вставало за Екатеринкой, и белый монастырь был сейчас чёрен, словно мокрый асфальт, — из-за его чёрной громады понемногу растекалось нежное, перламутровое утреннее сияние.
Впрочем, громадой монастырь казался, если не оглядываться назад: противоположный берег, вздыбленный обрывистыми Волковыми горками, был куда внушительнее, выше, и, в сущности, величественнее монастыря. В прежние времена так не казалось: прежде, руины Екатеринки ни в чём не уступали этим диким холмам, — более того — они были родственны Горкам, единосущны с ними… Я, наверное, пристрастен: впечатления детства не любят, чтобы их тревожили. Так или иначе, а сейчас мне нравилось медлительно скользить через Луду, дышать осенним речным холодом и не думать о том, что час назад я убил Новосёлова. Что тут говорить? — конечно, убил: из телефонной трубки так же верно, как из пистолета. Я прислушивался к своим новым ощущениям, пытаясь понять, мучит меня совесть или нет, но понять ничего не мог: сейчас сердце было полно лишь тупым, усталым возбуждением, словно после двух кружек кофе, а голова отказывалась додумывать неприятные мысли до конца. Убил и убил, и всё тут. В сущности, он ещё жив. Наверное, можно всё поправить. В самом деле, можно? В самом деле, нужно? Разве я ребёнок, разве я не сознательно совершил своё дело? Нет, я всё сделал добровольно, я давно хотел сделать что-то подобное, — надо признаться в этом и… гм… уважать свой выбор. Надо совершенно твёрдо сказать себе: да, я убил этого человека, этого нехорошего человека. Надо повторить сказанное вчера ночью: «Я не жалею ни о чём».
Всё-таки захватили меня чёрные мысли, и я не заметил, как паром причалил к берегу. Все уже вышли, когда я спохватился и заспешил вслед за попутчиками. Народ разошёлся кто куда, — кто на автобусную остановку, кто полез по крутой деревянной лестнице на вершину Горки, — в лес, за груздями; а я не знал, куда мне податься. Можно было вернуться в город, но всё моё существо противилось этому решению. Я взглянул на высокий глинистый обрыв: классе в пятом с этого обрыва сорвался мой одноклассник… Нет, не одноклассник, — он учился в параллельном, но нас всё равно повели на его похороны. М-да, воспоминание… Он с друзьями пытался залезть на вершину прямо по глинистому склону, в стороне от лестницы; друзьями повезло, ему нет, — хотя долез почти до самой вершины, а это метров… сколько?.. Никогда не могу определить на глаз такие вещи. Ну, наверное, метров сто, — не меньше. Как у них духу-то хватило карабкаться на такой Эверест? Вот я сейчас тоже попробую.
И, цепляясь за торчащие из серой глины корни растений, я начал восхождение. Меня неприятно поразило то, что ползти, оказывается, было очень легко: не ощущалось никакого риска, и особых усилий прикладывать не пришлось. Тем не менее, люди с лестницы смотрели на меня как на идиота, — кто-то даже крикнул в мою сторону что-то осуждающее. Полпути я проделал шутя, потом, для придания действию остроты, взглянул вниз. Нет, всё равно не страшно, — зато очень красиво: солнце уже встало, монастырь снова побелел, — белел и город за ним; стройные кубики брежневских кварталов казались отсюда элегантными и грациозными, а старый Стрельцов, запутавшийся в сплошном осеннем парке, был просто ни с чем не сравним — огромная пунцово-золотая клумба, разбитая в осьмнадцатом столетии прихотливыми садовниками. Я полюбовался немного этой картиной, с каждой секундой ощущая, как примиряется моя душа с новым видом Екатеринки, но потом корешок, за который я держался, оборвался, и я чуть не упал — с пятидесяти, наверное, метров, — но удержался, и даже не очень-то испугался. Зато поймал себя на том, что совершенно забыл о Ньюкантри, — вот это было здорово. Полез дальше, — чувствуя теперь и усталость, и всё-таки дрожь в коленках; последние метры — совершенно отвесный склон, почти без возможности за что-то уцепиться, — стали для меня настоящим испытанием. И чем страшнее мне становилось, тем добросовестнее трудилась моя голова; ум, подхлёстнутый адреналином, работал во всю, разворачивая в моём сознании длиннейшие монологи: «Вот как он сорвался-то… Здесь немудрено… Да, здесь запросто… Интересно, сюда можно ногу поставить?.. Нет, нельзя, — держись, держись! Равновесие! Вот так! Теперь немного подтянуться, — лишь бы глиняный выступ не осыпался… Нет, он прочный! Теперь ещё рывок, — главное не думать о падении… не думать о падении, потому что… потому что пропасть за спиной притягивает, — ух, как притягивает, как живая… интересно, чем это можно объяснить такое притяжение?.. Упоение… бездны мрачной на краю… Нет, не упоение, а непреодолимое стремление в эту самую бездну… Воля к смерти, нестерпимая жажда небытия… При всяком жизненном затруднении она внезапно обостряется, — и перед тобой тотчас открывается тёмная дверка в стене, прежде незаметная: пожалуйте сюда, здесь у нас самый простой выход! А оттуда, из дверки, из потустороннего мрака такая тяга, так засасывает тебя, — точно бумажку в пылесос… И вот, что самое удивительное: бездна в такие минуты ощущается, как нечто разумное, говорящее, сознательно зовущее и настойчиво влекущее; сопротивляясь этому зову, всегда чувствуешь, что вступил в единоборство не с самим собой, но с чуждым, враждебным тебе существом. А моя нелепая выходка на глазах у публики — глупейшее карабканье на Волковы горки, — что это как не шаг в сторону открытой двери? Теперь цепляйся за воздух, весь в поту, в серой глиняной пыли, даже не сопящий, а рычащий в изнеможении, с перекошенной от смертного ужаса рожей, — и диво, что штаны ещё сухие… Бездна поманила, я и поскакал, повизгивая, — точно дворняга за куриной лапкой…»