Гурьев нахмурился:
— Федьков, прекрати комедию!
— А что, товарищ старший лейтенант? Я с местным населением честную коммерцию веду…
— Деньгами надо платить, а не всякой дрянью, Деньги-то есть?
— По одной штуке.
— По одной?
— Да вот… для интересу собрал на шоссейке. Фрицы окруженные порастеряли.
Федьков вытащил из кармана пачку разноцветных, разнокалиберных бумажек. Тут были и немецкие марки, и румынские леи, и болгарские левы, и чешские кроны, и даже какие-то египетские банкноты. Каждое государство в этой коллекции было представлено только одним денежным знаком.
— Фашисты награбили по всему свету, а ты подбираешь! — прищурился Гурьев.
— Для интересу только. По одной же штуке! А так — на кой они мне? Там побольше валялось, да я не взял. Сейчас я этому пацану румынской деньгой заплачу… — Порывшись, Федьков нашел нужную бумажку, сунул её мальчишке и сказал Опанасенко:
— Трогай!
«Ох, уж этот мне шелопут! — Гурьев не мог без улыбки смотреть на Федькова, на его хитроватое и всегда, даже когда тот был совершенно серьезен, озорное лицо. — И много же ветра в голове у этого одессита! А вояка — лихой. Разведчик толковый. И орден и медали заработал. А вот всё в рядовых, хотя и младший сержант. Даже командиром отделения его не сделаешь. Несерьезен. И когда он остепенится?»
А Федьков весело поглядывал по сторонам. «Хорошую дорожку мы со старшим лейтенантом придумали! — Он уже забыл, что ещё совсем недавно был против того, чтобы ехать проселком. — Поди, тут никто из наших и не бывал ещё. Через заграницу едем! Были бы дед да отец живы — погордились бы!»
Отец Федькова, старый одесский портовик, повоевавший против белых и интервентов, не раз говаривал сыну:
«Ты, Василий, куда счастливее нас будешь! Ленин сказал: такие, как ты, — до коммунизма доживут. А если и драться доведется — бегать от вас буржуям!» А дед, бывший матрос с «Потемкина», выпив маленькую, расчувствовавшись и вспомнив про девятьсот пятый, любил сказать:
— Вы, молодые, нашего корня! Покажете ещё всему свету, что есть наш человек.
Интересно, докуда дойдет полк? В том, что надо дойти до самого края Европы, Федьков не сомневался. Правда, на западе ещё в июне высадились английские и американские войска. Но двигаются они маленькими шажочками. Наши — быстрее! И он, Федьков, ещё пройдет все эти заграницы вдоль и поперек. Интересно, что за страна, например, Италия? Похожа на Румынию или нет? Спросить бы у старшего лейтенанта.
А Гурьев в эту минуту думал о том же. С особенной остротой хотелось ему поскорее повидать боевых товарищей однополчан. Шутка ли: если все походы подсчитать — сапог за это время износил четыре пары, протопали вместе не меньше трех тысяч километров. А скольких друзей схоронили в наскоро вырытых могилах?.. И в Сталинградской, засеянной железом степи, и среди безбрежных хлебов Орловщины, и в лесах за Киевом, и у Житомира, и на высоких просторах Молдавии — всюду оставались однополчане. А живые идут дальше и дальше и не остановятся, пока не выйдут на рубеж последнего дня войны и первого дня мира.
Как-то они там, боевые родичи? Так же, поди, невозмутим и добродушно ворчлив, посапывает своей трубочкой где-нибудь на НП или в голове колонны командир полка подполковник Бересов. И, наверное, нет-нет и затревожится: скоро ли вернется командир первого батальона? А как солдаты в батальоне? Вспоминают ли? Ждут ли?
Повозка резво катилась по краю шоссе. Навстречу, как и до этого, брели солдаты каких-то разбежавшихся румынских частей, крестьяне.
Иногда во встречном потоке можно было увидеть женщин с русскими лицами, в белых платочках, спецовках, выцветших неказистых платьях.
Опанасенко с надеждой всматривался в каждую из них: «А не Яринка ли моя?» Два года уже прошло, как угнали его дочь в неметчину.
Внимательно оглядывал каждую попадавшуюся навстречу женщину и Федьков. Зло прищурены были его глаза… Весной он получил письмо из родной Одессы от сестры, только что вернувшейся из эвакуации. Сестра писала, что Клавдия, девушка, которая обещала ждать его, спуталась, как говорят соседи, с оккупантами и уехала с ними. И невольно сейчас лезло в голову Федькову: «А не бредет ли и она обратно? Бросили, наверно, как тряпку. Ну, не попадись ты, Клашка, мне…» Не хотел он встречи с нею. Но невольно останавливал взгляд на каждом женском лице, мелькавшем мимо…
Завидев впереди проселок, идущий от шоссе направо, Гурьев сверился с картой. Тот самый, нужный им, поворот.
Колеса, только что стучавшие по асфальту, мягко зашелестели по пыли. Рев машин, проносившихся по шоссе, затихал. Мягко клубилась пыль под копытами, изредка скрежетал попавший под колесо камешек Лошади, поматывая головами, то и дело тянулись к траве, росшей по обочине, и недовольно фыркали, когда Опанасенко, подгоняя их, встряхивал вожжами. Серенькая пичуга взлетела из придорожного бурьяна и промчалась над повозкой. В стороне меж коричневых, высохших стеблей столбиком стоял суслик. Вот он пригнулся, побежал, скрылся.
«Трусишь, брат!» — улыбнулся Гурьев и, озирая огромное золотисто-зеленоватое пространство, до краев наполненное солнцем, щедрым по-южному, порадовался: «Привольно как!» И сразу же, как-то автоматически, пришло другое: «А наступать здесь трудно. Местность просматривается далеко, и от танков в случае чего укрыться негде, разве — вот в тех кустах: там, наверное, овражек. Для минометной позиции кустики хороши… Да что я! На любой пейзаж только как комбат смотрю… Наверно, до конца войны для меня — не пейзаж, а «местность», как в Боевом уставе пишется! Хоть бы на минутку почувствовать себя не военным, а обычным человеком…»
Тронул за плечо Опанасенко:
— На Полтавщину похоже?
— Как у нас в степу… — улыбнулся тот. — Ниякой войны…
— А вот! — перебил его Гурьев.
У самой дороги, возле небольшого пригорка, на котором лежал глубоко вросший в землю плоский серый камень, желтел высохшей глиной маленький продолговатый бугорок с колышком, повязанным красной ленточкой.
— Наш.
Опанасенко остановил лошадей. Все сошли с повозки, поднялись к могиле.
На холмике лежала добела выгоревшая от солнца, вылинявшая от дождей солдатская пилотка.
— Эх, не прийде к нему на могилку ни жинка, ни мати… — насупил седые косматые брови Опанасенко.
Гурьев медленно снял пилотку.
Молча постояли с обнаженными головами.
Потом Гурьев поднялся на пригорок: хотел отсюда, с высоты, сверить с картой, правильно ли едут. Остановился возле камня. На источенной ветрами и дождями плите виднелись полустёртые буквы. Нагнулся, разбирая их.
Подошедший Федьков полюбопытствовал: что написано?
— Русские имена…
— Русские?
— Да, — выпрямился Гурьев, — деды наши, которые турок из Румынии выгоняли.
Опанасенко, надевший было пилотку, снова снял eё:
— Вечная память людям нашим…
И вот опять бегут кони, взбивая копытами ленивую, тяжелую пыль, вьется колея меж пышущими зноем полями под высоким, добела накаленным полуденным небом. Пустынна дорога и впереди и позади, ни души не видно вокруг. Клонятся по сторонам пути отягощенные колосья. Опанасенко не утерпел, сорвал на ходу, чуть придержав лошадей, пару колосьев, сунул вожжи Федькову, растер колосья на ладони. Привычно помял зерно ногтем, попробовал на зуб:
— Перестоялась… — И удивился: — Чего ж не убирают? Поди некому? Эх, война…
Серой пыльной лентой тянется проселок через накаленную солнцем степь. Где-то далеко в стороне, в темной зелени садов, чуть видны серые крыши и белые стены деревенских хат. Высится вдали журавль одинокого колодца; в лощине стоит осоловевшая от жары овечья отара. Она сбилась вплотную и кажется издали одним многоногим существом. Возле стада — пастух в белой посконной одежде, в широкополой соломенной шляпе. Опершись на длинный посох, пристально смотрит на проезжающих: что за люди? Видит он или нет, что это — русские?