Изменить стиль страницы

Что это? Стойбище вятичей или пермяков? Древнее русское городище? Какой это век?

Я вижу тын, нет, не тын, а плотный частокол из неошкуренных бревен, заостренных сверху. И сколоченную из досок вышечку шатром. И тяжелые, заиндевевшие ворота. И около них дозорного в тулупе — ему бы алебарду в руки, а не винтовку образца 1891/30 годов! И какие-то приземистые амбарчики с висячими пудовыми замками…

Но глазеть некогда. Нас пересчитывают, и мы проходим в открываемые со скрипом ворота.

Неровная, с обледенелыми пеньками площадь, обмазанные глиной ветхие жилища с крохотными окнами, и только вдоль бревенчатого частокола, метрах в пяти от него, нечто от настоящего лагеря — колючая проволока.

Она натянута на невысоких столбиках, стальная колючка. Она несколько мирит меня с этим городищем. Дозорные в шатровых вышечках обязаны стрелять в каждого, кто переступит проволоку, войдет в запретную зону. Это уже похоже на лагерь.

По команде поворачиваемся. Перед нами трое в полувоенной одежде, очевидно, начальство. Любопытно, любопытно! Я ловлю себя на том, что любопытствую: мне интересно, что это такое, наш лагерь. Странное создание — человек!

Мне бы сейчас совсем о другом думать, другое чувствовать, а я любопытствую… Наш лагерь! Нет, это в самом деле интересно.

Один из полувоенных выступает вперед. У него конопатое лицо с жесткими складками у рта.

— Что ж, с прибытием, значит, — говорит он, обращаясь к нам. Голос прокуренный, низкий, но в нем ни злости, ни издевки, в общем, обычно и даже довольно вежливо.

— Ну, так, ребята, — подождав немного, продолжает он. — Давайте, чтобы все было ясно с самого начала. Вы бывшие фронтовики, теперь репатрианты — не заключенные, я подчеркиваю, не заключенные, — я ваш начальник, тоже фронтовик, правда, не репатриант. — Он чуть усмехается твердыми губами. — Наше место называется командировка «Почтовая». Пока ваши дела разбирают в соответствующих организациях, вы будете работать. Ждем от вас, как от советских граждан, фронтовиков, сознательного отношения к труду. И дис-цип-линки! — Последнее слово он произносит по складам. — Какие будут вопросы?

Удивительный начальник лагеря! Неужели у нас все такие начальники лагерей?

— Какая норма на повале? Сколько кубиков? — спрашивает вчерашний уверенный голос.

Начальник ищет глазами спрашивающего. Снова чуть усмехается.

— Бывал прежде?

— Приходилось.

— Насчет норм узнаете у технорука. — Начальник кивает на худощавого краснолицего человека с маленькими злыми глазами. — Вот технорук Курганов, он ведает всеми нормами.

— А как с питанием? — негромко спрашивает Ампилогин.

Начальник бросает на него зоркий взгляд.

— До восьмисот граммов хлеба. Три раза горячее… Летчик, что ли?

— Летчик-истребитель.

— Питание удовлетворительное, — говорит начальник уже для всех. — Если вопросов больше не имеется, размещайтесь по баракам и отдыхайте. В двенадцать — обед, ужин — после возвращения из леса бригад. Все.

Хитрый он, думаю я. Уклончиво отвечает… И все-таки начало обнадеживающее. И главное, совсем-совсем не похоже на то, что было прежде…

Мы сидим в бараке вокруг тесового стола и хлебаем щи. Они весьма оригинальны, эти щи: в горячей воде плавает несколько скользких лепестков капусты, несколько перловых крупинок, и пахнет рыбой. Хлеб, как глина, четыреста граммов.

— Ешь вода и пей вода, спать не будешь никогда, — острит кто-то на нарах.

За столом, кроме Ампилогина и меня, сидят власовцы Павло и Гришка, щуплый азербайджанец Шамиль, похожий на одного моего фронтового товарища, погибшего под Ржевом, лейтенант Володька, умудрившийся попасть в плен за три месяца до конца войны, обладатель уверенного голоса дебелый ларняга Семен и его робкий земляк Ванятик.

— Так кто же из нас прав? А? — зачищая котелок, вопрошает Семен. — Товарищ комиссар али я? Каков твой взгляд, Ванятин?

Тот вздыхает, задумчиво глядя в пустой котелок: не наелся.

— Что же молчишь? Скусны были щи али нет? На этих щах, братишка, далеко-о уедешь! Не то что нормы — половины не вывезешь. Об чем я тебе и докладывал вчерась.

«Попробовал бы ты маутхаузенской брюквы», — мелькает у меня.

— А вообще мы оба вроде правы: будет и проверка и работа — начальничек подтвердил, — и домой, конечно, возвернемся… кто с этих щей ножки не протянет. — Семен вскидывает на меня умные, насмешливые глаза. — Вот объясни, товарищ комиссар… Вот Ванятин, земляк мой, у немцев не служил, в полицаях не был. Вот выйдет приказ: отпустить Ванятина домой, вчистую. А Ванятина-то и нет. Ванятинто с этих щей, потягав пилу, взял да и помер, не дождавшись приказа. Как тут быть?

— Брось! — говорю я. — Если Ванятин болен или слаб, никто его на тяжелую работу не пошлет. Мы не у немцев.

— Из немецьких лагерей та в советськи лагеря, — принимается опять за свое Павло. — Разве ж я тогда не правду казав?

— А ты цыц! Видел ты немецкие лагеря только с другой стороны забора, — хмуро обрывает его Ампилогин…

Ночь подбирается незаметно. Съев на ужин жидкий овощной супчик и поговорив со здешними «старожилами», вернувшимися с работы, мы ложимся спать. Не знаю, сколько проходит времени — час, может быть, два или три, — и вдруг я ощущаю, сонный еще, что тело мое горит. Словно его обложили горчичниками, когда горчичники еще не жгут, а только начинают забирать: пощипывают и покалывают.

Запускаю руку за ворот, пальцы хватают что-то мягкое — клоп, конечно! С отвращением тру руку о шинель, распространяется сухая едкая вонь. А тело горит… Чешусь, ловлю, давлю. Сколько же их здесь, этих тварей?

Слышу, как тревожно ворочается во сне Ампилогин, тоже чешется, вздыхает. И другие соседи чешутся, ловят, вздыхают. Вся секция вздыхает, постанывает, ловит и давит клопов.

— Так вони ж зажрут нас! — не выдержав, вопит Павло. — Зъедят до костей!

— Зажгите свет, — просит кто-то.

У двери щелкают выключателем, но света нет.

— Семен, а Семен, — канючит в темноте Ванятин. — Семен, может, ты знаешь какое-нито средствие против них? А, Семен?

Но Семен не отвечает. Он храпит…

Утром нас ведут на медосмотр, днем составляют списки бригад, а вечером в столовой объявляют, что с завтрашнего дня мы приступаем к работе.

3

Чуть брезжит рассвет. Звонко хрустит снег под ногами. Застывший в морозном серебре лес, как сказка. Ледяное безмолвие, серо-зеленые, голубоватые, стальные тона. Тишь. И только звонко хрустит снег под ногами.

У меня за плечом лучковая пила, на спине за поясом топор, сбоку — котелок. Все пригнано, ничего не болтается и не гремит: я старый солдат, старый лагерник. Остро льется в легкие разреженный воздух; сейчас лучше не открывать рта и не разговаривать, я знаю. Путь наш не близок, километров пять, и мы идем в ногу — так легче, я знаю. Работа будет тяжелой — я и это знаю, мне она не внове.

Наверно, мне теперь уже ничего не внове. Я иду и чувствую себя попеременно то солдатом, шагающим куда-то на передний край, то узником Маутхаузена, который должен во что бы то ни стало выстоять, то просто рабочим-лесорубом — мне пришлось быть и лесорубом, правда, недолго.

Лесные массивы сменяются заснеженными вырубками, вырубки — молодым частым подростом; крепнет утренний свет, и вот перед нами опять плотный застывший лес…

— Все понятно, комиссар? — спрашивает меня Семен. Он в хорошей телогрейке, в валенках, в прочных рукавицах: он бригадир.

— Понятно, понятно, — говорю я.

Он еще раз оглядывает мое рабочее место, улыбается, весело матерится и бредет по сугробам к Ванятину. Семен не только бригадир, но и инструктор: он должен обучить нас непростому искусству валки леса.

Разгребаю деревянной лопатой снег вокруг комля, делаю на положенной высоте надруб и берусь за пилу. Шагах в двадцати вижу сухощавое красное лицо технорука Курганова. Он стоит на узкой снежной дороге, волоке, и, вероятно, наблюдает за нами… Пусть наблюдает, мне-то что!