— Число твоих лет нечетное, число членов семьи четное. Один член семьи приемный…
Я поражен: мне двадцать один год — число нечетное, наша семья состояла из восьми человек — четное; один член нашей семьи приемный — моя сестра Мария. Вот чудо-то! С числами еще могло быть случайное совпадение, но приемный член семьи — невероятно!
— Документы твои хранятся в большом городе… — как сквозь сон вещает Мухтар Мухтарович, и опять я поражаюсь: правда, аттестат отличника и некоторые мои справки должны храниться в Ленинграде, в институте.
— На левой руке твоей, у плеча, шрам («Верно, верно, ранение!»), в твоем мешке есть пестрый костюм и книга («Тоже верно. Откуда, дьявол побери, он знает?»).
Мухтар Мухтарович снова закрывает глаза и сосредоточивается. Теперь он скажет главное: что ждет меня. Он всегда так делает: сперва скажет, что с человеком было, что у него есть, а затем — что будет, я замечал. И удивительно, я чувствую как учащенно бьется мое сердце.
А Мухтар Мухтарович уже вновь смотрит на фасолины. И опять монотонно, как во сне, журчит его голос:
— Еще год — и вернешься домой. Будешь большим человеком. Хорошо жить будешь.
Я страшно рад, я потрясен, и я ему верю. Я обязательно вернусь домой, пусть через год. Я обязательно буду хорошо жить, он прав. Он прав, но что же это такое? А может, наука когда-нибудь объяснит это явление?
Благодарить за гадание не полагается. Я возвращаюсь к себе.
Милованов посмеивается. Он единственный, кому еще не гадал Мухтар Мухтарович (Ампилогин тем временем уже сидит на корточках перед «пророком»). И вот ведь что еще интересно: всем власовцам Мухтар Мухтарович предсказал встречу с домом лишь по прошествии семи лет, а «чистым» пленным — через год, как и мне.
— Чепуха! — заявляет Милованов, но тоже глядит во все глаза на Мухтара Мухтаровича.
— Сходи, Колька, ничего не потеряешь.
— Нет. — А сам не сводит взгляда с тихо сияющего лица казаха.
— Сходи, не мучайся.
— Откуда ты взял, что я мучаюсь? Я жрать хочу… Да он больше и не будет гадать. Теперь разве лишь после вечерней молитвы.
И то правильно. Мухтар Мухтарович гадает только утром и вечером и не больше, чем двоим кряду. Казахи говорят, что он очень устает. Действительно, всякий раз после гадания Мухтар Мухтарович ложится на боковую.
Я вижу чуть страдальческую мину на небритом лице Ампилогина. Потом вижу его широкую улыбку, глубокие морщины бегут от самого рта до ушей. Он выпрямляется и идет к нам.
— Год? — спрашивает Милованов.
— Даже поменьше, — отвечает Ампилогин.
В его глазах уже нет тоски… Славный все-таки Мухтар Мухтарович! И если он даже мистифицирует нас — хотя для чего бы ему нас мистифицировать? — он все равно славный. Человеку надо верить в свое будущее.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Черный, присыпанный снегом лес, мглистое небо, разбитая дорога, и на ней — сотни две устало бредущих людей с серыми, несвежими лицами. По обе стороны дороги — другие люди, в полушубках, с винтовками, месят ногами грязный снег, угрюмо молчат. Дорога как бесконечность, небо как грязный снег.
Это этап. Не марш, не переход, даже не «транспорт», как было недавно, а этап. Мы, устало бредущие, не колонна, не строй, а «партия». Наши конвоиры не конвоиры: они называют себя «стрелки».
Все зловеще ново, непривычно и до ужаса тяжело. Правда, еще теплится надежда, что нас разошлют по штрафным батальонам (был такой слух), но с каждым километром пути и этой надежды все меньше: кругом безлюдье, никаких признаков близкого нахождения войск; наоборот, нам дважды попадаются навстречу настоящие арестанты в длинных стеганых тужурках, с быстрыми, звероватыми глазами.
Густеют сумерки. Начинают заплетаться от усталости ноги, сохнет во рту. Наконец мы видим невдалеке от дороги закопченное бревенчатое строение с резной башенкой, и нам приказывают остановиться возле него.
Это строение удивительно! Будто казачья сторожевая изба из времен Ермака Тимофеевича. Шестнадцатый век… Лучше не удивляться!
В избе нары и чад — я не удивляюсь. Окон нет — что же удивляться: изба курная. Давя друг друга, лезем на нары и в темноте, в холодном едком дыму, не снимая вещмешков, укладываемся. Стрелки остаются снаружи.
Не надо удивляться. Ничему не надо удивляться. Так лучше. Хочется только, сжав зубы и закрыв лицо шапкой, завыть.
Как волку. Когда в морозную ночь, голодный, он вздевает мохнатую морду к звездному небу и воет, жалуется…
Но человек не волк. Человек терпит.
Неподалеку разговаривают:
— Четыре куба на лесоповале я дам. Напилю. Тут, земляк, надо усвоить одно, дал норму — большая горбушка, недовыполнил — меньше горбушка. А меньше горбушка — меньше и сделаешь. А меньше сделаешь — еще меньше горбушка. И так покатишься день ото дня, пока тебя за ворота не будут выволакивать за шиворот, как отказчика, пока не дойдешь…
— Тоже доходяги и тут? — спрашивает испуганный голос.
— Обязательно. Это от нас и пошло — «доходяги», — отвечает первый голос, уверенный и грубоватый. — Так что вкладывай силушку, не жалея, в первый же день. Норма в лагере — это все, это бог. И жизнь… Поимей это в виду, землячок.
Значит, все-таки лагерь. Лагерь!..
Рядом со мной Ампилогин. Милованова с Мухтаром Мухтаровичем оставили в Соликамске, положили в госпиталь. Теперь я здесь один из Маутхаузена. Ампилогин мне ближе других, мы с ним держимся вместе.
— Слышал? — говорю я ему.
— Да, — отвечает он. — А что особенного? Будем проходить проверку и работать. Не понимаю, почему народ паникует. Там ведь хуже было…
Не понимает. Или не желает понимать.
Темнота. Дым постепенно развеивается… А чего тут не понимать? Каждый из нас, бывших пленных, знает, что такое человек за проволокой. И Ампилогин, конечно, знает это.
Человек за проволокой, чтобы выжить, должен бороться (против кого здесь бороться?!) или стать зверем. Исключения редки. По крайней мере так было до сих пор…
— Нет, мне не напилить столько, — шепчет испуганный голос. — Пропаду, честное слово.
— И пропадешь, — даже будто злорадно говорит уверенный.
— Не напилить мне нормы, не напилить.
— А я напилю. Я спокойненько.
— Что же мне-то делать? Я этим… доходягой-то три раза у немцев был. До сей поры слабый.
— А слабый — туда тебе и дорога. Хошь ты и земляк мне.
И я чувствую, как что-то холодное, отчаянное входит в мою душу.
— Послушай, ты! — говорю я в сторону уверенного голоса. — Не пугай слабых… Не пугай, зараза, а то придушу!
Настает вдруг абсолютная тишина.
Быть зверем? Я был бы, наверно, ловким зверем… Но ведь это и есть самое страшное — превратиться в зверя. Я не хочу быть зверем. За что меня ведут в лагерь?
— Это что за комиссар? — опомнившись, спрашивает уверенный голос.
— Брось, не связывайся, — еще тише шепчет испуганный. — Это концлагерник, смертник.
— Концлагерник? — : Уверенный, кажется, поражен. — Как же это ты… как ты-то сюда попал?
— Не пугай! — повторяю я.
— Да я, собственно, не пугаю, я наоборот. А ты. что… другое что-нибудь знаешь?
— Знаю, — говорю я, — Никто не пропадет. Мы будем проходить проверку и работать. И вернемся домой, кто не подличал в плену.
— И впрямь комиссар, — бормочет, неожиданно смягчаясь, уверенный.
— А когда, не скажете? — спрашивает робкий.
— Через год, а некоторые еще раньше.
И я вновь дивлюсь себе, как тогда в Цветле, при разговоре с Афоней: говорю то, во что сам почти не верю, лишь хочу верить, очень хочу.
— Год-то многовато, — пробует уже торговаться робкий.
— Давайте спать, товарищи, — предлагает Ампилогин.
— Еще год! — вздыхает робкий.
— Ну, полно. Спать так спать, — говорит уверенный, шебурша в темноте мешком.
Я тоже стаскиваю со спины вещмешок и кладу в изголовье.
Опять шагаем усталые. Опять мглистое небо, и грязный снег, и вороненые стволы винтовок за плечами стрелков. Лагерь появляется перед глазами внезапно, хотя мы все время и ждали его. Обрывается гать, редеет лесок — и вот он, наш лагерь. И опять, как вчера, первое чувство — удивление.